дekoder | DEKODER

Journalismus aus Russland und Belarus in deutscher Übersetzung

  • Больше ни «правых», ни «левых»

    Больше ни «правых», ни «левых»

    Важным симптомом и одновременно причиной кризиса демократии на Западе часть наблюдателей считает размывание границ между старыми правыми и левыми партиями. Они с тревогой отмечают, что избирателю все труднее разобраться в нюансах программных различий христианских демократов и социал-демократов в Германии или консерваторов и лейбористов в Великобритании. Это ведет к подъему таких сил, как «Альтернатива для Германии», и фигур, подобных Дональду Трампу, способных вернуть политике если не идеологическую, то хотя бы риторическую ясность. Соответственно, выход из кризиса многие видят в том, чтобы традиционные партии тем или иным образом вернули собственную политическую идентичность — а вместе с ней и привычную конкуренцию правых и левых сил, хорошо знакомую послевоенной Европе.

    У профессора университета Франкфурта-на-Одере Андреаса Реквица, автора книги «Конец иллюзий. Политика, экономика и культура в эпоху позднего модерна» (Das Ende der Illusionen. Politik, Ökonomie und Kultur in der Spätmoderne), другой взгляд на эти процессы. С его точки зрения, деление на правых и левых, кажущееся таким логичным и разумным, что отход от него воспринимается как кризис, изжило себя в исторической перспективе. Политическое развитие он видит не в возврате к «старым-добрым временам», а в поиске новых форм либерализма, который сочетал бы в себе привычную открытость и навыки регулирования. 

    Эта идея, которая может показаться не слишком прорывной, может дать импульс для нового политического языка, на котором обсуждались бы не старые описательные клише («левые», «правые»), а реальные сегодняшние проблемы. Эти идеи он развивает в колонке для журнала taz FUTURZWEI.

    Условное деление политического спектра на «левых» и «правых» оформилось еще во времена Французской революции и используется до сих пор. Но для понимания политической истории Запада после 1945 года и для анализа вызовов современности такого деления явно недостаточно. Я исхожу из другой предпосылки: по-настоящему глубокие политические преобразования были и остаются более фундаментальными и насквозь пересекают это разделение на правых и левых.

    Подобно научным парадигмам Томаса Куна, существуют и политические парадигмы, сменяющие друг друга. Политическая парадигма — это общие рамки понимания того, как устроена политическая конфигурация общества; и в каждый момент времени такая парадигма, как правило, охватывает весь политический спектр от лево- до правоцентристского. Однажды установившись, она может сохраняться десятилетиями и восприниматься как единственная возможная. Изменение такой парадигмы — всегда серьезная глубинная трансформация, поскольку при этом меняются фундаментальные представления об общественном порядке и политических механизмах — как на левом, так и на правом фланге.

    Если смотреть на развитие политики с более далекой дистанции, видно, что начиная с середины XX века существовали только две крупные политические парадигмы, а сейчас мы, по-видимому, находимся в эпицентре их очередной смены. Сначала действовала парадигма регулирования — от корпоративизма «Нового курса» Рузвельта до «сформированного общества» в Германии и «Великого общества» в США. Все это рухнуло в 1970-е годы, и на смену пришла парадигма либерального, открытого для глобализации динамичного развития — от неолиберализма до левого либерализма. Но что же будет теперь, когда и эта парадигма оказалась в кризисе? Появится ли новая, но иначе ориентированная парадигма регулирования? Это открытый вопрос.

    Регулирование или динамизация

    Итак, по-настоящему важно для понимания политического действия в последние десятилетия не деление на правых и левых, а различие между парадигмами регулирования и динамизации. Политика может реагировать на общественные изменения двумя способами. Если социальная динамика слишком активна, если обществу угрожает аномия и неравенство, возможно вмешательство в социальные процессы и попытка с помощью регулирующих мер установить более строгий порядок… Таков принцип парадигмы регулирования.

    Если же общественное развитие, напротив, идет слишком медленно, политика может стимулировать социальную динамику, способствовать активизации рыночных сил, индивидуальных интересов и стремлений, технического прогресса. Такая политика проводится в парадигме динамизации.

    Парадигмы возникают не произвольно, а в качестве реакции на соответствующие исторические кризисы: так, на кризисы динамизации ответом часто становится парадигма регулирования, а на кризис чрезмерной зарегулированности — парадигма динамизации. Сама по себе парадигма не может быть ни хорошей, ни плохой. Все зависит от того, когда ей удается совершить некий прорыв в мышлении. 

    Реакция на исторические кризисы

    Все это четко просматривается в политической истории. В 1930-е годы западные индустриальные общества оказались в гигантском кризисе динамизации: крах биржи, массовая безработица, городская аномия и даже тенденции, ведущие к гражданским войнам. Тоталитарной реакцией, обещавшей быстро разобраться с подобной динамикой, стал национал-социализм. Но и в странах демократического спектра реагировали в духе парадигмы регулирования, направленной на обуздание капитализма и предотвращение культурной аномии: сюда относятся и «Новый курс» Рузвельта, и скандинавское социал-демократическое государство всеобщего благоденствия, так называемый «народный дом», и «сформированное общество» христианских демократов, и даже индикативное планирование при Де Голле как форма умеренной плановой экономики. Таким образом, существовали как прогрессивные, так и консервативные версии парадигмы регулирования, однако сама необходимость такого регулирования на национальном уровне была в равной степени очевидна и правым, и левым. Причем это регулирование касалось как социально-экономической сферы (кейнсианство, социальное государство и пр.), так и культуры («Народный дом», «сформированное общество»).

    В 1970-х годах парадигму регулирования постиг фундаментальный кризис, как социально-экономический, так и социально-культурный. Национальное экономическое регулирование в индустриальных обществах достигло своих пределов, появились первые признаки постиндустриального общества и глобализации, в экономике началась стагнация, и после нефтяного кризиса 1973 года характерными явлениями стали инфляция, безработица и рост долгов. В то же время после протестного движения 1968 года очевидной стала неудовлетворенность многих — особенно образованной молодежи — конформизмом нивелированного общества среднего класса. Сочетание этих компонентов привело к всеобъемлющему кризису чрезмерного регулирования.

    В качестве политической реакции на этот кризис начиная с 1980-х годов зародилась новая парадигма динамизации. Во главу угла было поставлено дерегулирование экономики и социокультурной сферы, повсюду доминировал новый либерализм. В парадигме динамизации тоже есть правые и левые элементы, а кроме того, социально-экономический и социокультурный аспекты. Безусловно, в центре социально-экономической политики стоит столь часто упоминаемый неолиберализм: на смену национальному «управляющему» государству приходит конкурентное государство, участвующее в соревновании на глобальном рынке; в арсенале его инструментов — содействие экономической глобализации и демонтаж государства всеобщего благосостояния. Другое крыло парадигмы либеральной динамизации представляет левый либерализм: демонтаж гендерных иерархий, укрепление прав личности, содействие миграции и культурному разнообразию — так государство поощряет отход от конформизма и однородности нивелированного общества среднего класса.

    Великое общество 2.0

    Очевидно, что после 2010 года эта парадигма динамизации также достигла своих пределов. В социально-экономическом развитии на первый план вышли темные стороны нерегулируемых рынков, неолиберальное пренебрежение государственной инфраструктурой и обострение социального неравенства между сверхбогатым классом и прекариатом. На социокультурном уровне нерегулируемые стремления и претензии отдельных лиц и групп сделали гражданский консенсус общества чрезвычайно хрупким, и не ограниченная никакими правилами коммуникация в интернете здесь лишь верхушка айсберга. В сфере экологии же постоянно растущее глобальное потребление, не учитывающее издержки для природы, уже привело к изменению климата. Налицо признаки кризиса такой чрезмерной динамизации. Важно при этом, что кризис многоуровневый: в то время как левые критикуют издержки неолиберализма, коммунитаристы следят за кризисом культуры, а экологи привлекают внимание к проблемам климата, необходимо понимать, что все эти три аспекта структурно взаимосвязаны.

    Сравнительный исторический анализ также показывает, что политическая реакция на кризис чрезмерной динамизации не может ограничиваться одним только креном вправо или влево. Да и как это возможно? О левой или правой политике в какой именно сфере могла бы идти речь? Ответом на кризис должно быть, скорее, перераспределение равновесия между упорядочиванием и динамикой, то есть смена парадигмы в сторону новой парадигмы регулирования.

    Однако эта новая парадигма не может заключаться в простом копировании корпоративизма 
1950-1960-х годов, поскольку социальные условия уже изменились. За либерализмом динамизации последних десятилетий мог бы — и даже должен бы — последовать некий «укорененный либерализм». Кажется, что нужна политика, которая в целях нового регулирования сможет заключить безудержную динамику — рынков, индивидуальных желаний и идентичностей, неэкологичного потребления — в определенные социальные, культурные, государственные и общественные рамки. Своего рода «Великое общество 2.0». Для формирования убедительной и эффективной парадигмы такой регулятивный либерализм обязан соединять в себе оба элемента. Он должен реагировать одновременно на экономический, культурный и экологический кризис чрезмерной динамизации: поддержание государственной инфраструктуры и снижение социального неравенства, защита основных культурных ценностей и открытость культуры, экологичное регулирование энергетики и развитие транспорта — не должны противопоставляться друг другу.

    Деление на левых и правых становится второстепенным

    С другой стороны, в отличие от корпоративизма послевоенного времени, социальная реальность начала XXI века — это глобальная экономика, постиндустриальное общество и плюралистическая многонациональная культура. Поэтому возврат к фантазиям о национальном принципе управления невозможен. Гораздо важнее задуматься о включении достижений, сделанных в рамках парадигмы динамизации, — таких как признание гетерогенности и индивидуальности, постижение глобальной структуры экономики — в новый укорененный либерализм. Именно это отличает его от популизма (прежде всего правого), который не случайно сформировался сейчас, будучи такой же реакцией на кризис чрезмерной динамизации: в популизме государственное регулирование оборачивается фантазиями о нелиберальной закрытости общества, а укорененный либерализм ставит задачу регулирования не вопреки динамике экономик и культур позднего модерна, а внутри нее. 

    Как именно должна быть оформлена эта либеральная парадигма регулирования — вот в этом вопросе уже действительно будут играть роль различия между левым/прогрессивным и правым/консервативным. Прогрессивный либерализм включения будет развивать государственную инфраструктуру (жилье, образование и пр.) для всех, сделает ставку на универсальные культурные ценности и на более ответственное обращение с проблемой изменения климата, чем это может себе позволить «сострадательный консерватизм».

    В любом случае, последствия смены политических парадигм в первой трети XXI века окажутся столь серьезными, что деление на левых и правых отойдет на второй план.

  • Зачем мужчинам феминизм

    Зачем мужчинам феминизм

    Дискуссия о равенстве полов ведется в сегодняшней Германии не менее бурно, чем в России: сексизм продолжает оставаться проблемой даже в стране с устойчивыми демократическими традициями и возглавляемой женщиной на посту канцлера. Как всегда, ярче всего неравенства проявляются в сфере занятости и в уровне доходов: согласно данным Германской статистической службы, женщины в ФРГ зарабатывают в среднем на 20% меньше мужчин. В первую очередь, это связано с преобладанием женского труда в плохо оплачиваемых секторах экономики, а также с гораздо более высокой долей частичной занятости, чем у мужчин. Рождение детей и профессиональные устремления для женщин часто оказываются несовместимы. 

    Однако и за пределами рынка труда и экономической деятельности — в интимных и личных отношениях — женщины в Германии также сталкиваются с несправедливостью, агрессией и насилием чаще, чем мужчины. Данные германского министерства по делам женщин, семьи и молодежи не слишком обнадеживают: с физическим или психологическим насилием сталкивалась каждая третья женщина, каждая четвертая — с физическим насилием со стороны партнера. В 2018 году из примерно 141 тысячи жертв домашнего насилия 114 тысяч были женщины. 

    О насилии, несправедливости, стеклянном потолке и неравенстве много говорит пресса и феминистские активистки. Как и во многих других странах, в Германии аудиторией — и источником — этой критики в первую очередь становятся сами женщины. Однако и многие мужчины начинают осознавать: патриархальные представления о гендерных ролях ограничивают их самих, загоняют их в жесткие рамки «правильного» и «неправильного» поведения. 

    Расставание со стереотипами дается им нелегко — тем более, что феминистки далеко не всегда готовы принять их как «своих». Борьба с неравенством нередко превращается в войну полов, а не в совместную войну с патриархатом. Возможен ли «феминизм для 99% человечества» — а не феминизм только для женщин? Может ли мужчина справиться с сексизмом в себе самом — и с чем в результате ему придется столкнуться? Об этом — корреспондент taz Ульф Шлет, которого «жизнь в феминизме», по его словам, сделала счастливее. Из чего состоит этот рецепт счастья — и всем ли он подойдет?

     

    Под конец мы оставались вместе только ради детей. Пока наши отношения не дошли до этой точки, я считал и себя самого, и людей в своем окружении вполне эмансипированными. Рассказы о чьих-то сексистских выходках вызывали бурное негодование — но в нашем кругу ничего подобного случиться не могло; мы — люди эмансипированные. Я страшно удивился, когда до меня дошло, какими же беспросветными сексистами и сексистками мы все равно продолжали оставаться. 

    «Когда доходит до расставания, то вдруг выясняется, что те чудесные правила, которые раньше всех абсолютно устраивали, больше не работают», — пишут в своей книге для расходящихся и разводящихся «Все кончено!» (нем. Schluss jetzt) Хайке Блюмнер и Лаура Эверт. 

    Я никогда не видел себя в роли классического добытчика, но постепенно все больше им становился. Возможно, потому, что моя тогдашняя партнерша подчинила свою жизнь роли самоотверженной матери. К тому же я с детства привык к тому, что женщины решали за меня многие задачи. В результате мы оба прекрасно выполняли свои классические гендерные роли. Пока могли. 

    Потом на сцену вышел судья по делам семьи и принял решение: именно по этой причине дети и будут проводить большую часть времени у матери, а не у меня. Мать так или иначе считала детей своей собственностью: ведь это она их выносила и родила. 

    Медиаторка ведомства по делам молодежи предложила такой вариант: раз в две недели я забираю детей на выходные — развлекать, а в остальное время мать о них заботится. Отец меня поздравил: наконец-то у меня будет больше времени для мужских занятий. 

    Сексистские клише так и сыпались отовсюду. 

    Где найти средство от сексизма?

    Я вспомнил о своей подруге-феминистке и отправился к ней выяснять, что же это такое и почему все так устроено. Пришел к ней, уселся, широко расставив ноги, и потребовал: «Разъясни мне феминизм».

    Она отказалась со мной говорить. Я, по ее словам, был слишком цисмаскулинный. Сначала я даже не понял, что это значит. «Цисгендерный» значит, что самоидентификация совпадает с тем полом, который был приписан человеку при рождении. Но постепенно я выяснил, что в боевой риторике социальных сетей этот термин используется в значении «подчиниться своей роли» или «быть мачо». Тут-то я и понял: прийти к феминистке, ожидая, что она будет счастлива рассказать мне о феминизме, было совершенно сексистским поступком, — на который у меня не было никакого права. 

    Потом я пошел смотреть фильм Лиззи Борден «Рожденная в пламени» фильм сводит счеты с патриархатом — не щадя никого. В зале — одни женщины, и, по ощущениям, сплошь феминистки. И я. Один. Не на красной ковровой дорожке. 

    Надо мной, на балконе, тоже были зрители. Внезапно кто-то наверху опрокинул бокал красного вина — прямо мне на голову. Вино стекало по моему лицу, как кровавые слезы старого, белого, напуганного мужчины. Все смеялись. Я с трудом поборол первый импульс: вскочить и защищаться. Преодолев этот порыв, я стал смеяться, как все остальные. Если уж решил поддержать такую очевидную вещь как равноправие — будет ошибкой ждать особой благодарности. 

    Урок первый

    Первым откровением было такое: сексизм — это не просто чуть-чуть неравенства полов и чуть-чуть дискриминации одних другими. Сексизм проходит гораздо глубже, его следы обнаруживаются в самых разных общественных и политических практиках. Это вековая опора многих сообществ, передаваемая из поколения в поколение. 

    Сексизм касается всех полов. Просто угнетение гораздо легче заметить, если за твою работу хуже платят и тебе постоянно приходится терпеть физическое и психологическое насилие — как очень многим женщинам. Если твоя роль требует всего лишь смотреть футбол, возиться с мангалом, открывать пивные бутылки зажигалкой, да и вообще любить пиво — это все ерунда, и мало кому из-за нее придет в голову задуматься о сексизме и несправедливом распределении ролей. 

    Мужчины пользуются выгодами патриархата, и они же его активно поддерживают — но механизмы сексизма, конечно, работают и против них. И не только в ситуации развода. Они проявляются всегда, когда твои желания расходятся с тем, чего ждет от тебя сексистское общество. 

    Если мальчик, как я когда-то, хочет танцевать в балете — друзья будут его высмеивать, дразнить «девчонкой» и «голубым», ведь сексизм и гомофобия всегда ходят близко. 

    А если вы действительно обнаружите в себе гомо- или бисексуальные импульсы — вам дадут почувствовать, что вы какой-то неправильный, не настоящий мужчина. Даже если вы всего-навсего заплачете — вы будете плакать «как девчонка». 

    Или вас воспитают в привычке к дракам и физической агрессии, и, повинуясь привычке, вы пойдете в армию, а там не будете задавать вопросов, когда из вас сделают пушечное мясо, — ведь это не по-мужски.

    В разговорах с моими знакомыми я постоянно слышал: «А что плохого в том, что я консервативно следую своей гендерной роли? — Мы ведь правда разные. — Это гены. — Женщины биологически подготовлены проявлять эмпатию и рожать детей, а мужчины — к тому, чтобы конкурировать друг с другом, любить строительные рынки, быть сильными и добывать пропитание для семьи. — Почему ты хочешь нас уравнять? — Я хочу оставаться мужчиной». 

    Урок второй

    Я долго говорил с одной из подруг о флирте. Мы попытались деконструировать свое гендерноспецифическое поведение, представив, что будет, если мы просто откажемся от всего, к чему привыкли. К концу этого умозрительного эксперимента в ее глазах была паника: «Если я не буду краситься, соблазнительно одеваться и двигаться, то перестану чувствовать себя женщиной». 

    Во всех этих разговорах попытки посмотреть на свой образ со стороны вызывали сильный иррациональный страх: воображаемую потерю сексуальной идентичности, утрату мнимой безопасности, которую дают нам эти ролевые модели и другие структуры авторитаризма. 

    Многочисленные исследования показывают, что ролевое поведение в очень незначительной степени обусловлено биологией или генетикой — и очень значительно определяется ожиданиями общества. Важная для феминисток тема — показать и осмыслить эти ожидания, и затем — просто игнорировать их, если они ограничивают свободу, твою собственную или чью-то еще. Никто не теряет при этом мужественность или женственность. Каждый из полов должен иметь право краситься, играть в футбол, зарабатывать деньги или воспитывать детей. 

    Урок третий

    Мое былое нежелание подвергать сомнению собственные привычки очень объяснимо: если в назначенной роли тебе хорошо и удобно и общество тебя признает, тебе не захочется тратить усилия на то, чтобы все менять, рискуя обрушить всю конструкцию себе на голову. 

    Война полов не утихает и вызывает — прежде всего у мужчин — рефлекторную защитную реакцию, которая, согласно определению журнала Spektrum Psychologie, нужна, чтобы «избежать или защититься от неприятных аффектов, вызванных такими эмоциями, как страх, стыд или вина».

    Еще одна причина, почему очень многие отстали в саморефлексии, — мужчинам не хватает собственного феминистского движения. Общественные обсуждения всех вопросов, включая #MeToo или квоты для продвижения женщин в профессии или политике, ведутся чаще всего на первом, поверхностном уровне войны полов. Но в тех редких случаях, когда в ходе дебатов удается рационально осмыслить более глубокие социальные причины неравенства, возникает достаточное давление на общество, чтобы сдвинуться с места и добиться прогресса в равноправии — даже и без большого участия мужчин. 

    Урок четвертый

    Конец отношений с матерью моих детей был для меня началом новой жизни. Уже шесть лет я работаю над тем, чтобы избавиться от собственного сексизма. Но социальный импринтинг сидит очень глубоко. Варианты поведения, считающиеся «немужским», лишь медленно и с трудом удается вытащить на поверхность; высвобождается эмпатия, разрабатывается антисексизм на уровне рефлексов, развиваются методики воспитания без навязывания гендерных ролей — здесь как раз о мальчиках все обычно забывают. Все это идет небыстро. 

    Феминизм — это, в конечном счете, гуманизм. Он делает тебя более чувствительным ко всем проявлениям угнетения и злоупотребления властью — а именно в них многие, похоже, видят единственный источник чувства собственной значимости. Все то же самое можно сказать о расизме, о дискриминации по социальному происхождению и, если смотреть еще дальше, — о том, как люди подчиняют себе другие биологические виды. Например, чтобы их съесть. Жизнь в соответствии с феминистскими принципами сделала меня не только более счастливым — она еще и сделала меня вегетарианцем.

    Читайте также

    «Люди не справляются с амбивалентностью»

  • «Память не делает людей лучше»

    «Память не делает людей лучше»

    В первые месяцы после окончания Второй мировой войны около 200 тысяч бывших узников концлагерей на востоке Европы (в основном евреев) оказались на территории Западной Германии в статусе перемещенных лиц. Подавляющее большинство из них после образования Израиля уехало туда. Лишь несколько десятков тысяч человек предпочли остаться в Германии. Среди них — семья будущего израильского социолога Натана Шнайдера, родившегося в 1954 году в западногерманском городе Мангейме. Сам Шнайдер, когда ему было 19, репатриировался в Израиль, получил там образование и сделал научную карьеру: сегодня он – профессор Академического Колледжа Тель-Авива-Яффо.

    В сферу интересов Шнайдера входит философия Ханны Арендт, проблемы космополитизма и глобализации, память о Холокосте. Он один из авторов концепции «нового антисемитизма» (в 2019 году на немецком вышла книга под этим названием), согласно которой современные антисемиты, не имея возможности прямо выражать свои антисемитские взгляды без риска для своего статуса, сосредоточились на критике и делегитимации государства Израиль.

    Интервью Яну Феддерсену из газеты taz Шнайдер дал накануне международного Дня памяти жертв Холокоста, который отмечается 27 января, в годовщину освобождения Освенцима Красной армией. Он критикует современную культуру памяти о Холокосте, основанную на почитании его материальных следов, и на личном опыте доказывает, почему неверно расхожее мнение, будто после Второй мировой войны в ФРГ уже не было антисемитизма.

    Социолог Натан Шнайдер © vimeo
    Социолог Натан Шнайдер © vimeo
    taz: Господин Шнайдер, вы приехали в Берлин на конференцию, посвященную 75-летию освобождения Освенцима, которая проходит на следующий день после Дня памяти жертв Холокоста. О чем будет ваше выступление?

    Натан Шнайдер: Конечно, мне будет нелегко. Я буду говорить по-немецки, но, конечно, не как немец. Я хочу выступить с еврейской точки зрения.

    С еврейской или с израильской?

    С еврейской. Хотя, конечно, и с израильской — тоже. Для меня они связаны. Я из Германии, но не живу в ней. Я приехал из Тель-Авива и живу в Тель-Авиве. Из Германии я уехал в 1974 году.

    Вы все еще немец?

    У меня еще есть немецкий паспорт. Но это формальный момент, не связанный с моей идентичностью. На вопрос: «Вы немец?», я бы ответил: «Нет, я израильтянин».

    В молодости вы когда-нибудь думали, что станете израильтянином?

    Вообще-то, сколько себя помню, я все время об этом думал. Потому и эмигрировал. До эмиграции я лишь недолго успел побыть немцем: немецкое гражданство я получил только в 16 лет, а до тех пор у меня был паспорт апатрида. В статусе апатрида нет ничего хорошего. Путешествовать было почти невозможно, не было гарантии, что тебя впустят обратно в страну. Мои родители были displaced persons, перемещенными лицами. После того как они поселились в Германии, немецкое гражданство им, конечно, не дали, потому что они были из Польши. Но для меня всегда было ясно, что я хочу стать израильтянином, и не только из-за паспорта, но и из-за всего, что с этим связано.

    А что именно для вас с этим связано?

    И в личном, и в политическом смысле для меня был важен суверенитет. Я верил и до сих пор твердо верю в необходимость политического еврейского суверенитета в собственной стране, в Израиле. Сейчас это звучит крайне идеологично, но за этим всегда стояла очень личная потребность ощутить себя полноценным человеком. Для меня это было важнее, чем пролетарская революция, к которой в то время стремились мои одноклассники.

    Вы чувствовали себя немцем?

    Я не думаю, что этот вопрос был актуален для людей моего круга. Мы жили в безумные времена, с 1970 по 1974 годы. Наркотики, музыка, чего только не было! Учеба была абсолютно второстепенным делом. У всех на уме была какая-нибудь революция. А чувствуешь ли ты себя немцем — вопрос так не стоял. Моя революция была сионистской.


    Как можно было проявлять свою принадлежность к еврейскому народу в то время? Эта тема хоть как-то присутствовала в общественной жизни?

    Конечно, присутствовала. В течение многих лет я был единственным еврейским мальчиком в классе. Сегодня люди говорят о росте антисемитизма в Германии. Но в то время он был гораздо сильнее, гораздо очевиднее, а главное, считался гораздо более нормальным явлением. Когда дети в моей школе вели себя слишком громко, учителя, не моргнув глазом, говорили: «Здесь вам не еврейская школа!»

    Что это значит?

    Еврейской школой называли синагогу, а там иногда бывает громко, в отличие от церкви. Думаю, это был такой типичный антисемитский термин, который дожил и до времен ФРГ. Тогда это было в порядке вещей. И то, что нас учили бывшие нацисты, любившие вспомнить о войне, — это тоже казалось нам нормальным, пока студенты из Гейдельберга, полные идей 1968 года, не объяснили нам, что так быть не должно.

    Вы рассказывали своей семье об этих отвратительных проявлениях антисемитизма? Могли рассчитывать на поддержку, как, например, философ Ханна Арендт, семья которой, по ее собственным воспоминаниям, ее защищала?

    Нет, не в такой форме. Арендт родом из хорошей немецко-еврейской семьи. Я же вырос в семье восточноевропейских евреев, у нас было не принято много жаловаться. Мой отец всегда говорил: «Если кто-то ударит тебя, ударь в ответ». Так я и поступал.

    Поэтому для вас был так привлекателен Израиль — подчеркнуто сильное и мощное государство?

    Израиль был привлекателен для меня с самого начала. В 1969 году, когда мне было 15 лет, я впервые оказался в Израиле. Тогда это была совершенно другая страна. Гораздо более простая, гораздо более далекая от цивилизации, чем сегодня. Во многих отношениях грубая, с какими-то неформальными структурами. Мне очень нравилась эта незавершенность, эта решительность. Тогда мне было ясно, что я хочу туда попасть. И многое здесь осталось прежним, и это хорошо.

    Необычный взгляд для гимназиста, которому по статусу положено любить порядок и строгость.

    Я же рос в Мангейме в пролетарской среде и ходил в начальную школу с детьми совсем не из буржуазных семей. Это были дети перемещенных лиц, беженцев с Востока, которых тогда называли цыганами, и прочих представителей низших классов общества. А потом мне пришлось пойти в гимназию. И тут я вдруг познакомился с немецкими детьми из действительно буржуазных семей, детьми госслужащих, юристов и врачей. Это было странно.

    Как долго вам это казалось странным?

    Вообще-то, я чувствую это до сих пор, когда приезжаю в Германию. Чувство, что я не принадлежу к этому классу, что я не в своем кругу. И если бы я остался в Германии, думаю, что здесь мне бы не удалось стать профессором.

    Почему?

    Образованный средний класс и академическая среда в Германии очень закрыты и самодостаточны. Я не хочу сказать, что это плохо. Но мир кажется им таким самоочевидным, каким он, наверное, казался аристократам, смотревшим на крестьян. Я им даже завидую. Я тогда тоже так хотел смотреть на мир.

    А что было в Израиле?

    В Израиле у меня просто появился шанс начать все с нуля. Именно в этом, собственно, и был глубинный смысл сионизма — дать возможность евреям, которые чувствовали себя чужими в своих странах, начать все заново. Не хочу романтизировать, но Израиль – это более открытая и демократичная страна, если вы там свой. А если вы еврей, то это так.

    Какое значение для вас имеет Международный день памяти жертв Холокоста?

    Лично для меня — не очень большое. И здесь, в Израиле, этому дню не предается большое значение. Есть же еще израильский День памяти жертв Холокоста, который отмечается в конце весны. Он приурочен к восстанию в Варшавском гетто, а не к освобождению Освенцима. Язык, на котором в Израиле говорят о Холокосте, был сформирован в результате этого восстания. Это был язык сопротивления, язык готовности к борьбе, с девизом «Никогда больше». Была выбрана дата — 27 день месяца нисана по еврейскому календарю. Это как раз посередине между концом Песаха, когда отмечается восстание в Варшавском гетто, начавшееся в Песах 1943 года, — и Днем независимости Израиля. Это день, связывающий еврейскую и израильскую историю.
    Сейчас, после приезда большого количества евреев из бывшего СССР, важным днем стало и 9 мая.

    В Израиле 9 мая ветераны-репатрианты выходят на улицы и с гордостью демонстрируют свои медали. Это, конечно, можно очень хорошо связать с памятью о 27 января. Освенцим был освобожден Красной армией. Если бы об этом знали или хотя бы хотели знать больше, то в этот день в Берлине стоило бы сходить в Трептов-парк, чтобы поблагодарить и помянуть семь тысяч солдат Красной армии, похороненных там, но, наверное, никто этого не сделает. 

    В Израиле память об этом тоже отсутствует?

    В Израиле она вновь существует, она уже не в тени, благодаря ветеранам, эмигрировавшим из России. Вначале израильская культура памяти была сосредоточена на восстании в Варшавском гетто. Память о Шоа была памятью об этом сопротивлении. Мы не хотели быть жертвами. А русские неожиданно вновь извлекли из Шоа память о Второй мировой, в которой они, бойцы-красноармейцы, победили фашистскую Германию.

    Вы никогда не думали: «Берлин разрушили, в общем-то, за дело, ведь из него управляли Холокостом»?

    Никогда. Это просто место, и все. Причем Берлин — хорошее место для меня. Лично у меня с ним просто связаны хорошие воспоминания. Это Берлин здесь и сейчас. Я не думаю о географии с точки зрения истории. А вот о людях думаю. И я думаю, что именно это привлекает многих молодых израильтян в Берлин. Они чувствуют себя в этом хорошем месте как дома, им здесь комфортно, можно заниматься искусством, практиковать мультикультурализм в Нойкельне. Мне кажется, в Нойкельне есть что-то ближневосточное. Можно выйти поесть хумуса на Зонненаллее, как в Израиле, — я и сам так делаю — и чувствуешь себя в этом Нойкельне, как будто на относительно спокойном Ближнем Востоке, играешь там в мирное сосуществование. Почему бы и нет? Может, уже и не важно, что там было 80 лет назад или около того. То, что было, уже не имеет никакого отношения к этому месту. И это даже хорошо.

    Сегодня Берлин практически заполнен местами памяти, связанными с еврейской культурой, с Холокостом, — такими как мемориал убитым евреям Европы.

    Если вы работаете с памятью как ученый, то смотрите со стороны и на себя тоже и формируете некое эстетическое суждение. С долей сарказма можно сказать, что это удалось. С точки зрения эстетики. Другие бы сказали, что это настоящее наказание, что американский архитектор еврейского происхождения поместил такую чудовищную штуку в центр города, и все теперь должны задумчиво на нее смотреть. Когда я там прохожу, мне нравится видеть загорающих там детей или детей помладше, играющих в прятки. Да и подумаешь! Какая разница, есть эта штука или нет? От этого берлинцы, немцы становятся лучше? В глазах всего мира, в их собственных глазах? Насколько изменился бы мир, если бы вместо этого мемориала там был отель или большой бассейн? Это вообще не имеет последствий. Память не делает людей лучше. 

    Многие думают, что делает.

    Пусть думают. Это ерунда, и это ничего не меняет. Я вот и в Аушвице никогда не был, хотя там убили всю мою семью. Что мне там делать? Каждый год из моего университета туда отправляется делегация. И они постоянно просят, чтобы я поехал с ними, ведь я преподаю социологию Холокоста. А я всегда говорю им: «Зачем? Почему вы думаете, что, приехав на место исторических событий, вы сможете почувствовать что-то такое, что вы не можете понять из текстов?». Я говорю, если вы действительно хотите увидеть, как выглядит барак, вы можете построить такой же здесь, во дворе. Для этого не обязательно ехать в Польшу, там не на что смотреть.

    Возможно, это попытка пережить величайший ужас.

    Понимаю, это в духе нашего времени. Я вот еще жду какого-нибудь реалити-шоу, где людей отправляют в лагерь. Лично я не думаю, что это нормально. Одна возмущенная студентка меня спросила, что я в таком случае предлагаю сделать в Аушвице вместо мемориала. Я сказал: сровнять с землей. Пусть там растут трава и деревья. Чтобы памяти об этом месте не осталось и чтобы тогда память действительно была стерта. Я не утверждаю, что абсолютно прав, но этот так называемый мрачный туризм меня не трогает. Место есть место есть место.

    Почему вы это предлагаете?

    Я не верю, что для сохранения памяти об этих ужасах достаточно посмотреть на макеты газовых камер, бараков или рельсов там, где все происходило. Это такая фетишизация материального. Для меня это даже скорее какая-то странная форма анти-памяти. Потому что на самом деле это было место, где людей превращали в материал. А теперь мы материализуем эту память. Для меня это какая-то более примитивная форма памяти. Как по мне, так эти места могли бы просто исчезнуть.

    И пусть все порастет травой?

    Да, как в поговорке. Это не значит, что нужно забыть об этом, но на этом месте должна расти трава. А там гора очков выставлена на обозрение. По-моему, это уже на грани очень дурного вкуса.

    Что вы думаете насчет инициативы «Камни преткновения»?

    Мне нравится. Это напоминает всем, что раньше были вот такие люди, которые действительно здесь жили. И нынешние обитатели дома должны каждый день встречаться с призраками убитых евреев, которые были там раньше. Это память на месте, где эти люди жили, а не там, где их не стало. 


    Говорят, что в Германии вновь наблюдается рост антисемитизма. Вы разделяете это мнение?

    Что-то происходит, я тоже так думаю. Я не уверен, что это можно подтвердить статистически. Тот факт, что антисемитизм растет, означает, что сегодня он распространеннее, чем «раньше». Но когда было это «раньше»? Понятно, что сейчас люди реже испытывают стыд и более открыто проявляют свою враждебность. Не только против евреев, но и вообще «против», против всего остального.

    Ваша речь на конференции будет о примирении?

    Этого никто не ждет. И что это значит — «примирение»? Разве речь идет о примирении бывших врагов? Это же бессмыслица. Еврейской Европы больше не существует. Для меня и многих моих друзей это значило, что мы росли без семей, большинство из нас — без дедушек и бабушек, что в нашей собственной истории не было какой-то преемственности, что мы жили с родителями, для которых жизнь, на самом деле, тогда уже закончилась. Что значит «речь о примирении»?

    Немцы хотели бы примирения, мира с евреями.

    Я это понимаю. Если  бы я был немцем, то я бы тоже этого хотел. Но для нас, евреев, это не имеет значения.

    Подготовка этой публикации осуществлялась из средств ZEIT-Stiftung Ebelin und Gerd Bucerius

    Читайте также

    Пакт Гитлера–Сталина

    Мы были как братья

    Ost places — lost places

    Прошлое, которое не спрятать

    Общество со всеобщей амнезией

    Обзор дискуссий № 2: Хандке — великий писатель или отрицатель геноцида?

  • «Люди не справляются с амбивалентностью»

    «Люди не справляются с амбивалентностью»

    Дебаты в немецкоязычных СМИ показывают, что сегодняшняя Германия охвачена дискуссиями о морали, социальных привилегиях и дискриминации. Что можно и что нельзя? Можно ли обвинить в скрытом расизме родителей, покупающих своим детям карнавальные костюмы индейцев? Допустимо ли спросить говорящего с акцентом незнакомца, откуда он родом?

    Социолог Эмиль Дюркгейм писал: «отклонения от нормы будут существовать даже в обществе святош». Проблемы, кажущиеся с расхожей точки зрения несущественными, там будут приобретать масштабы скандала. Живем ли мы уже в таком обществе — или, напротив, мы стали свидетелями беспрецедентной эмансипации дискриминируемых групп? Нужно ли феминисткам постоянно выступать в роли зануд, «ломающих», по выражению исследовательницы Сары Ахмед, «кайф» привилегированных групп, — или им можно получать «радость от флирта», как настаивает в своем открытом письме по поводу #metoo французская актриса Катрин Денев? 

    Ответы на эти вопросы ищут сегодня социологи, политологи, гендерные исследователи и исследовательницы. С одной из них — писательницей и философом Свеньей Фласпелер — поговорили корреспонденты газеты taz (приложение futurzwei) Петер Унфрид и Харальд Вельцер. В 2018 году Фласпелер выступила с критикой по поводу кампании #metoo, которая, по ее мнению, превращает женщин «в пассивных жертв всемогущего фаллоса». Свои идеи она сформулировала в книге «Могущественная женщина» (Die potente Frau (2018)), которая — наряду с интервью taz futurzwei (9/2019) — вызвала волну возмущения среди левых интеллектуалов и феминисток. 

    Писательница и философ Свенья Фласпелер в 2018 году выступила с критикой по поводу кампании #metoo © Мария Штурм
    Писательница и философ Свенья Фласпелер в 2018 году выступила с критикой по поводу кампании #metoo © Мария Штурм

    Фрау Фласпелер, может быть, мы перестарались с политикой идентичности
     
    Свенья Фласпелер: Для начала: люди, которых в чем-то притесняют, безусловно имеют полное право бороться за признание, и пусть они это делают. А для этого им нужно обозначить себя как группу, тут ничего не попишешь. Но у тех, кто ведет эту борьбу, я бы хотела видеть некоторую здоровую дистанцию по отношению к себе. 
    Но вот что мне сейчас совсем не нравится: люди не справляются с амбивалентностью, нет такого навыка. Например с тем, что человек может быть блестящим музыкантом — и при этом педофилом. В конечном счете возникает идея чистоты: потребность вычеркнуть Майкла Джексона из коллективной культурной памяти. И от произведений искусства, конечно, требуется чистота: а иначе мы чувствуем себя некомфортно, под ударом. Так проявляется новая форма чувствительности… 
     
    Чувствительность  это мягко сказано.
     
    Да, но это важное понятие! У нас, современных людей, очень чувствительные внешние границы: что и когда меня задевает? Что меня ранит? Страдает ли тут мое достоинство? Даже по этим формулировкам заметно, насколько все у нас вращается вокруг чувствительности и ощущений. Чувствительность — мотор борьбы притесняемых групп за свое признание. Но она может поменять знак, из прогрессивной силы резко превратиться в регрессивную, может вести к моральному тоталитаризму, если заимствовать термин у Теи Дорн

    Чувствительность — мотор борьбы притесняемых групп за свое признание. Но она может поменять знак, из прогрессивной силы резко превратиться в регрессивную

    Страшно подумать, что тоталитарная идея чистоты, как и в нацистское время, исходит от образованных, «разумных» элит.
     
    Это верно. Но я бы сказала, что здесь работает другая логика. Моральный тоталитаризм — производная мнимого гуманизма. Это именно чувствительность к угнетению собственной группы или угнетенному состоянию других групп. В этом отличие лево-либеральной элиты или левых студентов от нацистов или буршей. 

    В феминизме есть так называемая теория точки зрения. Согласно этой теории, любое мнение привязано к определенной точке зрения, но при этом угнетенным доступен более объективный взгляд на вещи, потому что им видно гораздо больше, чем привилегированной группе, которая и не заинтересована в расширении своего горизонта. 

    Моральный тоталитаризм — производная мнимого гуманизма

    Разумеется, мне не дано узнать, каково быть человеком с черной кожей. Поэтому перспектива темнокожего человека, ежедневно подвергающегося дискриминации, позволила бы мне на многое взглянуть по-новому, и это было бы очень ценно. 
    Мне представляется проблематичным то, что людям, не относящимся к притесняемым группам, отказывают в способности полезного высказывания по целому ряду тем. Я — белая гетеросексуальная женщина, занимающая руководящую должность, и мое мнение по целому ряду вопросов мало кого интересует.

    Людям, не относящимся к притесняемым группам, отказывают в способности полезного высказывания по целому ряду тем

    Кто вам может запретить изложить ваши аргументы?
     
    Юридически, конечно, никто. Но с позиции морали некоторые люди с удовольствием заставили бы меня замолчать. Небольшой пример: недавно я участвовала в дискуссии в берлинском Литературном Коллоквиуме. Я попыталась выразить свое — амбивалентное — отношение к гендерно-корректному языку. На дискуссии присутствовали молодые феминистки. Как выяснилось, для них совершенно невыносима ситуация, когда кто-то со сцены высвечивает и критическую сторону гендерно-корректного языка. А именно, задается вопросом, насколько язык готов соответствовать требованиям отдельного человека относительно того, как его называть. Агрессивные выкрики с мест увенчались требованием: «Замолчите уже, вы нас оскорбляете!». 

    С позиции морали некоторые люди с удовольствием заставили бы меня замолчат

    На этом дискуссия о дискурсе закончилась?
     
    Когда вместо аргументов в ход идут эмоции, дискуссия просто захлебывается, дальше не о чем говорить. В частности, дебаты вокруг #MeToo привели, среди прочего, и к эксцессам, которые ничего общего не имеют с правовым государством. Но даже если отвлечься от этого: феминизм в этой нескончаемой дискуссии в соцсетях сам себя загнал в роль жертвы — роль, которой давно уже нет на самом деле. Мы не живем в патриархате, мы находимся в бесконечно сложном слоеном пироге переходного этапа. Конечно, до сих пор существует абсолютно реальный дисбаланс. Но мы, женщины, сами этот дисбаланс отчасти и воспроизводим…

    Мы не живем в патриархате, мы находимся в бесконечно сложном слоеном пироге переходного этапа

    Вот тут вас особенно жестко критикуют другие феминистки.
     
    Ну так эти феминистки не прочли толком моей книги. Я ни словом не утверждала, что женщины сами виноваты, если их насилуют. Мой призыв к женщинам — посмотреть на себя с определенной дистанции, суметь взглянуть на себя критически, вместо того чтобы непрерывно рассылать твиты с хэштэгом #MeToo и показывать пальцем на мужчин. За столетия патриархата мы усвоили совершенно конкретные поведенческие схемы: пассивность, стремление нравиться, чувство неполноценности. В результате мы и в тех ситуациях, когда автономия возможна, этой возможностью не пользуемся. Если начальник компании меня спрашивает, не соглашусь ли я придти на собеседование о приеме на работу в гостиничный номер, я совершенно точно могу сказать: «Спасибо, нет». Тут мне возразят: «Да, но ведь тогда женщина не получит работу!» Ну да, все верно. Это и есть автономия. 
     
    Принимать невыгодные для себя решения?
     
    Конечно! Человечество в своей истории не продвинулось бы ни на миллиметр, если бы люди выбирали автономию только тогда, когда это удобно и приятно. 
     
    Ну а если я решу делать карьеру через постель, это как, приемлемо? Или я тем самым подрываю феминистскую борьбу за власть?
     
    Если вы решаете переспать с кем бы то ни было, и делаете это добровольно, то следует и дальше отвечать за этот выбор, не стыдиться и не снимать с себя ответственность. Нельзя потом говорить: он меня заставил. И потом, что такое — карьера через постель. Если женщина хочет секса с начальником — на здоровье. Назовите это желание антифеминистским — вот и начинается ханжество. Так мы очень быстро договоримся черт знает до чего. 

    Человечество в своей истории не продвинулось бы ни на миллиметр, если бы люди выбирали автономию только тогда, когда это удобно и приятно

    А бывает, вообще говоря, черт в женском образе? Это обсуждается, или черт  последний, кому дозволено оставаться мужского рода?
     
    Это мне неизвестно. Что совершенно точно существует — это насилие в женском образе. Меня с самого начала очень насторожило именно то, что все, абсолютно все были в восторге от #MeToo. Тут мгновенно возникла псевдорелигия, и каждый, кто отваживается ее критиковать, становится правым реакционером. Это не имеет ничего общего с открытым, либеральным, демократическим дискурсом. 
     
    Очень тесные пределы отводятся тому, что можно произносить вслух. Даже сама попытка об этом говорить рискованна — ведь это самая типичная фраза правых: «Уж и сказать ничего нельзя». Но ужас в том, что я уже два года постоянно оказываюсь в ситуации, когда именно эта фраза вертится у меня на языке: «Уж и сказать ничего нельзя».

    Почему у нас больше не получается предложить несколько тезисов — и рассмотреть их с разных сторон? 

    Здесь мы подошли к самому острому аспекту сужения политического пространства. Но и попытка вести разговор в рациональной плоскости тоже заводит в ловушку или в тупик: пространства дискуссии больше нет, и ты вынужден говорить что-то не то.

    Это связано с теорией точки зрения, с ролью пострадавшего, причастного, заинтересованного лица. Стоит потребовать дистанцированной рефлексии, сразу начинаются проблемы. Человек, лично затронутый темой, может сразу сказать: «Но меня-то это задевает, ранит и обижает!». И никто не хочет посмотреть на самого себя с дистанции — а меж тем, к сожалению, без этого не состоится дискуссия по существу. Почему у нас больше не получается предложить несколько тезисов — и рассмотреть их с разных сторон? 
    И еще одно замечание по поводу теории точки зрения: совершенно необходимо, чтобы в дискурс были включены и люди, не затронутые проблемой непосредственно. У них важное преимущество: им не нужно освобождаться от собственной вовлеченности, и они, возможно, видят какие-то стороны проблемы, недоступные тем, кто внутри. Я думаю, что точка зрения самих пострадавших может быть для дискуссии необычайно плодотворной. Но она же может приводить и к жесточайшим формам нарциссизма, когда всё воспринимается через призму собственного опыта. 
     
    Это же интеллектуальный эквивалент сэлфи. 
     
    Согласна. Правда, для сэлфи всё же нужна дистанция к себе — хотя бы на длину вытянутой руки.
     
    Но вот эти бесконечные разговоры о том, что надо же и правых тоже принимать всерьез, надо с ними разговаривать,…
     
    … тут я возражаю: этот хабермасовский отказ априори занимать определенные позиции ведет к левому элитизму, очень опасному, потому что он отбирает у другого самую возможность участвовать в разговоре. 
    Я стараюсь понимать позицию правых, но так, как это делала Ханна Арендт. Так, как Арендт пыталась понять Адольфа Эйхмана, организатора Холокоста. Понять, а не оправдать или извинить. 
     
    Но понимать  это не то же самое, что вести диалог.
     
    Ну, понимание все же означает, что я для начала выслушиваю другую сторону. Для меня важным критерием служит вопрос — готова ли и другая сторона слушать, и есть ли там в принципе желание что-то узнать и понять. 
     
    Раз уж мы заговорили о Ханне Арендт, то можно задать и такой теоретический вопрос: является ли принятие амбивалентности важнейшей способностью современного общества?
     
    Я заметила, что достижения теоретиков постмодерна больше не обсуждаются и вообще пропали из поля зрения. Думать дифференцированно, причем радикально — вот в чем вклад модерна в теорию, модерна в прогрессивном смысле. Эти достижения мы предаем, если мы не в состоянии увидеть другого как другого, с другой позицией, с другой точкой зрения и перспективой, признать его в этом качестве и включить его в открытый дискурс. Вместо этого все безудержно зациклены на самих себе, теоретически беспомощно, теоретически выхолощенно. 

    Чем так опасна левая политика идентичности: она отнимает возможность более широкой солидарности

    Центральная политическая и общественная проблема за всем тем, о чем мы говорим: если «Левые» теперь готовы представлять только эту позицию, то кому же тогда решать социальные вопросы? 
     

    Чем так опасна левая политика идентичности: она отнимает возможность более широкой солидарности, солидарности ради высшей цели, например, ради социальной справедливости. Это было хорошо видно на примере огромной демонстрации движения Unteilbar («Неразделимое»): после того как она прошла, начались жалобы: вот, мол, такие-то и такие-то группы там «примазались». 
     
    Тут мы должны, исторической правды ради, уточнить, что единственные, кто не солидаризировался с «Унтайльбар», были Сара Вагенкнехт и компания, поскольку их попытка движения «aufstehen» («Подъем») открыто и четко высказалась против этой демонстрации. Они, естественно, перепугались, что никак не смогут примирить «Унтайльбар» со своей позицией: национальной, против беженцев. Кстати о перепуге: ясно же, какие реакции вызовет наша публикация и этот наш разговор. 

    Меня часто спрашивают: неужели вы не боитесь вызвать гигантскую лавину ненависти? Да наплевать. Если даже коллеги-журналисты начнут задумываться: ой, постойте-ка, я вот напишу, а читательницы taz не поставят лайк — ну тогда мы действительно в опасности. Нельзя быть слабаками! Не надо распускать сопли. 

    Mое главное умение, как интеллектуала — проводить различия. Это и есть моя работа

    Звучит как слова настоящего мачо.

    Но к этому все в конечном счете сводится. Еще раз, серьезно: я считаю, что нам необходимо научиться различать оттенки смысла. Если вопрос звучит так: «Имеет ли для детей значение, растут они у гомосексуальных или гетеросексуальных родителей?» — тут нет никаких разногласий: это абсолютно безразлично. И скажу еще раз с полной ясностью: я двумя руками за гомосексуальные браки, я полностью за то, чтобы гомосексуальные пары усыновляли детей. Но просвещенное общество должно быть в состоянии видеть разницу. Есть разница, растет ли ребенок с двумя отцами, двумя матерями или одним отцом и одной матерью. Я не говорю, что какой-то из этих вариантов лучше или хуже. Но разница есть. Почему нельзя об этом говорить? Почему нельзя это анализировать? Силен страх, что, начав об этом говорить, окажешься реакционером. Вот так и возникает несусветная глупость сегодняшнего дискурса, в котором я вдруг оказываюсь правореакционной феминисткой. Но ведь это мое главное умение, как интеллектуала — проводить различия. Это и есть моя работа. 
     
    То, что вас называют «правым реакционером», вас все-таки раздражает?

    Конечно раздражает, конечно, я себя вообще так не воспринимаю. Но это симптоматично для нашего времени. Неспособность терпеть амбивалентность и неспособность различать оттенки — это же взаимосвязанные вещи.

    Подготовка этой публикации осуществлялась из средств ZEIT-Stiftung Ebelin und Gerd Bucerius

    Читайте также

    Война на востоке Украины

    Нефть — культурно-исторические аспекты

    «Восточные немцы — это тоже мигранты»

    «АдГ добьётся того, что Восточная Германия снова себя потеряет»

    Давление улицы и власть: насколько стабилен режим?

    Протесты в России: спецпроект dekoder.org

  • Мы были как братья

    Мы были как братья

    Через тридцать лет после падения Берлинской стены, в восточной Германии – землях, ранее находившихся на территории ГДР, – нарастают праворадикальные настроения. На выборах в земельные парламенты осенью 2019 года в Тюрингии, Саксонии и Бранденбурге «Альтернатива для Германии» заняла второе место. В октябре 2019 года 27-летний Стефан Б. открыл стрельбу возле синагоги и еврейского кладбища в Халле; погибли два человека. Как это могло произойти – ведь именно там, в Халле, Бранденбурге, Дрездене, Хемнице еще недавно дети за школьной партой зубрили: «Социализм – лучшая прививка от фашизма»? 

    «Прививка», очевидно, не подействовала. По мнению историков и социологов (например, Клауса Шредера или Инго Лозе), произошло это в первую очередь потому, что идеологи ГДР отказывались верить в распространенность на их собственной территории того вируса, который она была призвана победить. Декларативный антифашизм ГДР прикрывал неготовность государства и общества работать с нацистским прошлым – плохие фашисты были на западе, на востоке остались только хорошие социалисты. Массовые чистки и казни нацистских преступников, прошедшие в ГДР в первые годы ее существования, служили доказательством этому тезису – однако уже с начала пятидесятых годов о присутствии в восточногерманском обществе людей, разделявших нацистские воззрения, говорить было не принято. Расистские выходки, вандализм на еврейских кладбищах – подобного рода действия считались в ГДР «хулиганством». Подобно тому как в СССР «не было» безработицы, в ГДР «не было» нацизма, фашизма и расизма.

    Автор газеты taz Даниэль Шульц, заставший закат ГДР подростком, рассказывает о том, как в 1990-е запретный плод – неонацизм – сделался самой модной идеологией восточногерманской молодежи. Статья Шульца, опубликованная в октябре 2018 года и вызвавшая бурю обсуждений, получила одну из главных немецких журналистских наград – приз Теодора Вольфа. dekoder публикует ее в сокращенном варианте.

    Дания, 1999 год, вечеринка © личный архив
    Дания, 1999 год, вечеринка © личный архив

    Собственная мерзость может быть упоительной. Когда ты осознаешь ее и видишь ужас в лицах тех, кто с ненавистью смотрит на тебя, но не решается дать отпор, чувство собственного всемогущества пронизывает тебя, словно электрический ток.
     
    Всемогущество – это именно то, что я ощущаю, когда я на скорости больше сотни мочусь на капот едущего за нами BMW. Высунувшись из люка на крыше со спущенными штанами, я вижу крупное побелевшее лицо водителя – глаза широко раскрыты, страх, ужас, возмущение в нем надуваются как шарик, который мне так и хочется проткнуть иголкой.
     
    Мне девятнадцать, во мне десять метров роста и восемь метров ширины, и я непобедим.
     
    Этот случай на автобане всплывает в моей памяти, когда я вижу ролик на YouTube: 27 августа 2018 года, «Траурный марш» в Хемнице, мужики моего возраста – им всем около сорока – показывают операторам голые задницы. Крепкие молодчики зигуют и нападают на людей с «неправильным» цветом кожи, а полицейские не вмешиваются в происходящее. Увиденное парализует меня, я чувствую, как во мне подымается что-то сумрачное, что-то такое, что я, как мне казалось, уже давно оставил в прошлом. Но я хорошо помню то ощущение вседозволенности, ту эйфорию, когда ты даешь кому-то понять: «Правила? А что если мне насрать на твои правила, дружок? Что тогда?»
     
    Я вижу кадры из Хемница и спрашиваю себя: что у вас со мной общего? Что общего у меня с вами?

    Победители девяностых

    В День германского единства некоторые снова будут рассказывать, почему воссоединение Германии – это история успеха. Кто-то скажет, что само слово «воссоединение» – это ложь; это будут люди, которые прежде всего видят то, что было утрачено: предприятия, самоуважение, целые жизни. Сейчас громче всего голоса тех, кто говорит: «Признайте же, наконец, заслуги тех, кому пришлось строить новый мир!». Они же часто твердят: «Оставьте меня в покое со своими рассказами о том, какие мы жертвы, мы гордимся тем, что смогли сделать, даже если у нас не получилось».

    Почти тридцать лет спустя поколение моих родителей и бабушек с дедушками рассказывает свои истории – пусть не впервые, но сейчас для них как будто наконец пришло время. Они много говорят о потерянных рабочих местах, это выглядит как легко решаемая техническая проблема. При этом в ГДР – государстве всеобщей занятости по прусскому образцу – работа была смыслом жизни, а немногочисленных безработных называли тунеядцами. Потерять работу было катастрофой: коллеги, братья, супруги вешались, сестры и кузены медленно спивались; в семьях, где у кого-то вдруг становилось больше, чем у других, вначале извергался настоящий вулкан эмоций, а потом лава взаимных обид застывала навеки. Женщины жертвовали всем, чтобы прокормить своих супругов и детей, пока от них самих не оставалось ничего, кроме стремления «прорваться».
     
    Есть ли в этом дискурсе место для рассказов о девяностых с точки зрения тех, кто в момент падения Берлинской стены был слишком стар, чтобы ничего не помнить о прошлом, но слишком молод, чтобы обсуждать будущее страны – для рассказов о временах, когда сформировались те люди, которые сегодня скандируют и зигуют?
     
    Когда вообще начинается тогдашняя история? Для меня она началась не в 1989 году, для меня она началась в ГДР.

    Рисовать свастику – это самое запретное, что вообще можно себе представить

    Школа, второй класс, Рикардо карандашом рисует свастику на парте. В общем, ничего особенного, я и сам ее уже однажды рисовал, в июне 1987 года, пока выводил в тетрадке предложение из диктанта: «Сегодня наша мама вернется домой поздно. Мы хотим ей помочь». Рисовать свастику – это самое запретное, что вообще можно себе представить. Каждый раз, когда мне удается сделать это незаметно, внутри меня какой-то зверёк издает торжествующий рык. Искусство в том, чтобы тут же дорисовать свастику и превратить ее в небольшое окошко — пока никто не заметил.
     
    Но Рикардо делал это слишком медленно или просто забыл сделать палочки подлиннее, поэтому мы с двумя друзьями успели всё заметить. Учительница выходит из класса и мы подскакиваем к нему. Жаловаться учителям нельзя, ведь быть стукачом – хуже всего на свете. Мы сами должны с этим разобраться.
     
    «Ты понимаешь, что так делать было нельзя?» – спрашиваю я.
    Он ревет. Он тяжелее и выше меня, но не пытается сопротивляться. Рядом с ним стоят два других одноклассника. «Снимай очки», – говорю я. Рикардо ревет еще громче и умоляюще смотрит на меня большими глазами. Да, мы живем в одном доме, и да, после школы мы снова встретимся на детской площадке у песочницы, но вначале нужно покончить с этим делом.

    Фашисты всегда были с Запада

    В конституции ГДР было записано, что фашизм побежден, а раз он побежден, то его и не могло больше существовать. Все нарисованные на еврейских кладбищах свастики, а также неонацистов, избивающих людей, госбезопасность называла «хулиганством», делая вид, что в этом нет никакой политики. Напротив, панков и всех, чей внешний вид отличался от идеального представления социалистической элиты о гражданах, спецслужбы нещадно преследовали как адептов декадентства, которое могло прийти только с Запада.
     
    На этом сегодня основана стратегия «Альтернативы для Германии». Эта партия как никакая другая подчеркивает и превозносит восточногерманскую идентичность. В своих предвыборных кампаниях и речах члены «Альтернативы» воспевают якобы нетронутую «немецкость» востока страны. Да и полицейские сказки о хулиганстве без политического подтекста до сих пор никуда не делись.
     
    Четвертый класс, мы читаем рассказ «Павел». Перед каждым на парте лежит зеленый учебник, мы читаем друг за другом, каждый по паре предложений. Лейтенант вермахта сидит на окраине горящей советской деревни, видит играющего мальчика и думает: «Чем он отличается от немецкого ребенка?» Он спасает мальчика из-под колес фельдфебельского автомобиля, они вместе бегут к советским солдатам, а лейтенант возвращается в Германию вместе с Красной армией. Превращение нацистского офицера в коммуниста занимает пять с половиной страниц: эта по-детски короткая история прекрасно отражает гэдээровский антифашистский миф. Государству было достаточно наказать пару злодеев, а затем использовать бóльшую часть своего населения для строительства нового государства, особо не вспоминая о прошлом.
     
    При этом мы мало знали о других странах. Даже с так называемыми братскими народами мы толком не были знакомы. Восьмое мая, я пишу в своей тетрадке по краеведению: «Мы показываем советскому народу свои дружеские чувства». На самом деле мы почти никогда не видим русских, хотя их казармы находятся не так далеко. Иногда мимо нашего детского сада марширует отряд с «калашниковыми» на плечах, мы прижимаемся к забору и смотрим им вслед. «Чёртовы русские», – произносит мальчик, стоящий рядом со мной. Я спрашиваю, почему так, а он объясняет: «Если бы этот дурацкий Гитлер не разрушил наш вермахт, то их сейчас бы здесь не было». Так, во всяком случае, считает его папа.
     
    Мы не знали, кто такие евреи. Мы не знали, кто такие русские. Вот кто такие фашисты, это мы знали. Фашисты всегда были с Запада: считалось, что от капитализма до фашизма один шаг, а на многих руководящих постах действительно сидела старая нацистская элита, которая была наглядным тому доказательством. 
     
    Падение Берлинской стены разбило мне сердце. Я боялся Запада, фашистов — и просто того, что все, что я знал, разрушится.

    Падение Берлинской стены разбило мне сердце

    Взрослые и бровью не повели. Они сидели перед телевизором и смотрели демонстрации, преподавали нам в школе, как будто ничего не произошло. Мне было очевидно, что с точки зрения экономики у нас нет ни единого шанса – это понимал любой мальчишка, который знал, откуда берутся автомодельки Matchbox, – но мой папа был старшим лейтенантом треклятой Национальной народной армии, под его командованием как-то оказалось целых тридцать танков, где же они теперь?
     
    Я хотел китайского решения, хотел площади Тяньаньмэнь в Берлине и Лейпциге. Когда мой отец струсил и не вывел своих ребят, чтобы остановить этих идиотов, я хотел украсть его служебный «макаров», застрелить в Западном Берлине пару человек и спровоцировать войну. Я был абсолютно уверен, что ее мы точно выиграем. 
     
    Получив приветственные деньги, которые выдавали всем восточным немцам при пересечении границы с ФРГ, мы поехали в берлинский район Шпандау. В магазине «Карштадт» я купил видеоприставку – маленький синий компьютер, на котором можно было играть в хоккей.
     
    От уровня к уровню шайба летала все быстрее, и ее становилось сложнее поймать: вначале «пиип-пиип-пиип», потом «пип-пип-пип» а потом «пипипипип». Как загипнотизированный, я смотрел на этот маленький мигающий диск, пока наконец не начинал слышать все вокруг словно сквозь вату. Взрослые предали меня, я продался за компьютерную игру. Я был страшно зол, но не знал, на кого.

    Я был страшно зол, но не знал, на кого

    Деградация начинается с телевизора. Там показывают плачущих людей, оцепеневших людей, серых людей, обычно на фоне каких-то труб или заводских ворот, и постоянно что-то закрывается. Потом начинают деградировать мужчины в деревнях. Они всегда сидят у гаражей, когда я возвращаюсь из школы. Раньше они были крановщиками, водили большие русские трактора или комбайны, а теперь перемывают косточки женам, которые пошли в уборщицы или на временные работы, чтобы прокормить семью. Они говорят: «Моя старуха меня доконает». Потом пьют еще по одной, а иногда просто сидят и молчат.
     
    В газетах, на радио, по телевизору нам пишут и говорят о том же: восточные немцы недалекие, не могут найти себе места в новом мире, они ленивые, они пьют. Вначале мне становится стыдно, потом я с интересом наблюдаю за говном, которым нас забрасывают, а потом начинаю гордиться тем, что мы-то сильнее, чем все эти западные немцы, эти неженки, которые могут взять и изложить всю свою жизнь как цепочку взаимосвязанных событий, где всему находится объяснение и нет тёмных пятен. Ощущение, что от тебя и твоего окружения все ждут только самого плохого, дает тебе какую-то дьявольскую свободу. 

    Что-то среднее между страхом и презрением

    По телевизору показывают горящие дома вьетнамских гастарбайтеров. Какие-то мужчины бросают в других людей тротуарной плиткой. Я вижу, как полицейские растерянно стоят перед толпой, вижу, как они отступают.
    Новое государство в небольших городах и деревнях последовательно сдает свои позиции вплоть до конца девяностых годов. Мое поколение больше не рассчитывает на его вмешательство. Картина всегда одна и та же: когда тридцать бритоголовых появляются у клуба и начинают избивать молодежь, полиция не приезжает или приезжают два полицейских, которые даже не выходят из машины. Ну а что им еще делать? Чтобы их самих отметелили? Такое ведь тоже иногда бывает.
     
    Народная полиция утратила непререкаемый авторитет, как, впрочем, и наши школьные учителя. Во времена ГДР эти люди могли в одиночку испортить тебе всю биографию и закрыть дорогу в вуз, а теперь мы в открытую смеемся над ними на уроке. Смеемся и доводим их до слез. Они боятся новой свободной немецкой молодежи. 
     
    Сегодня я часто бываю в городах Восточной Европы, которые раньше тоже были социалистическими. В переломные девяностые годы там все было значительно жестче, чем в Германии, но во всех разговорах со сверстниками о тех временах, о куда более жестком варварстве и отчужденности, все время прослеживается точно такое же отношение к полиции, каким я его помню у себя, – что-то среднее между страхом и презрением.

    Погибнуть очень просто

    В первые годы после падения Берлинской стены, когда список погибших в драках начал расти, я понял еще одну вещь: сдохнуть очень просто. Если в ораве скинов найдется хотя бы один псих, один-единственный, которому не понравится твоя рожа и который не сможет вовремя остановиться, то ты труп. Многие мои знакомые всерьез полагали, что они в безопасности, потому что они белые, считали, что умеют прятаться. Но ведь это не ты, а скинхед решает, кто свой, а кто чужой. 
     
    Многие бритоголовые были из больших семей, в их домах все было уставлено бюстами Гитлера и флагами Третьего рейха. Члены националистических кланов, клички которых должны были внушать страх, были на четыре–восемь лет старше меня. Они патрулировали город пешком или на низко посаженных «гольфах» и по своему внутреннему, одним им понятному ранжиру решали, кого пощадить, а кого взять в оборот. Если они помнили тебя со школьных гэдээровских времен, то это могло сыграть тебе на руку, или ровно наоборот, – если тебя уже тогда не любили. Красить волосы было опасно, отпускать их – тоже. При этом длинноволосые парни из провинциальной столицы (деградировавшей в девяностые до «малого города») по вечерам могли ничего не опасаться, а сами скины предпочитали забить стрелку другой банде скинов из соседней деревни за то, что те «залезли на их территорию».
     
    В девяностые годы я смутно понимал все эти расклады, многое прояснилось лишь сейчас, когда я готовил этот текст. Я не знал ни одного главаря скинов, я жил в деревне, вдали от основных центров власти. Я не различал тех, кому можно было бы при случае дать отпор, не опасаясь, что тебя тут же начнут искать пятеро скинов, – и тех, встреча с которыми была опасна для жизни.

    Все могло быть по-другому

    Я рос толстым и невысоким мальчиком, но в подростковом возрасте рванул вверх. С точки зрения генов, я настоящий наци: во мне метр девяносто, я блондин, у меня серо-синие глаза, я занимаюсь с гантелями. Но бойцовского гена во мне нет, я не хочу чужой крови, я вижу голод в глазах вожаков скинхедов и их приспешников и понимаю: я – добыча. Поэтому я пытаюсь стать незаметной мышью, ношу серое, господи, почему же я такой высокий.
     
    Отважными антифашистами были панки, про них я слышал, но на улицах никогда не видел. Пока я писал этот текст, я поговорил со своими одноклассницами: они сказали, что им тогда не было страшно. Одна из них рассказала мне, что бритоголовые из ее деревни в основном пытались произвести на нее впечатление. Она вообще не уверена, действительно ли самые оторванные молодчики были националистами. Раньше, как и сейчас, очень сложно провести границу между теми, кто хотел подраться и искал этому обоснование в гитлеровской «Моей борьбе», и теми, кто дрался, потому что это было политически уместно. Насилие было в порядке вещей, и в этой реальности скины чувствовали себя как рыба в воде.
     
    Родителям я ничего не рассказывал, я же не стукач. Парни тогда решали все вопросы между собой — как, впрочем, и сегодня. Ну и потом, со мной же ничего не произошло: зубы на месте, глаза целы, жив и здоров. 

    Кто тут сошел с ума, я или они?

    Взрослые даже представить себе не могли, что те самые «маленькие мальчики», их Рикардо, Михаэли и Каи, вдруг стали машинами для убийства. Я бы тоже не смог им этого объяснить. Вот они и изобрели для себя параллельный мир: когда кого-то опять избивали до полусмерти или забивали насмерть, бургомистры твердили, что никакого правого экстремизма у них в городе нет. Я слушал их и думал: кто тут сошел с ума, я или они?
     
    Осенью 1991 года я перехожу в седьмой класс гимназии. Своих деревенских друзей я теперь вижу лишь изредка, я стал для них слишком важный – по крайней мере, они так считают или я думаю, что они так считают. Я замыкаюсь в себе. Читать я и раньше любил, теперь читаю еще больше. Незадолго до объединения Германии мы переезжаем в другой дом, где у меня появляется собственная комната. Теперь спать в одной спальне с отцом и матерью не нужно и спрятаться от всех становится проще. В шестнадцать лет родители покупают мне компьютер, я начинаю зависать в Eishockey manager. 
     
    Виртуальные миры оторваны от окружающей реальности и находятся под моим полным контролем. Время от времени я выхожу на улицу и чувствую себя, как подлодка, всплывающая из-под воды после долгого плаванья. Новости с поверхности не меняются годами: либо все паршиво, либо кто-то рассказывает, как у кого-то все паршиво.
    «Вначале он заставил свою подругу пойти на панель, а потом задушил проводом».
    «Недавно на берегу реки одного типа чуть не прикончили».
    «Они с топором ворвались в клуб, чувакам перед дверью сразу прилетело. Легавых снова приехало только два человека».

    Новые друзья: правые

    Друзей у меня мало, я – придурок из деревни. В школьном автобусе надо мной все смеются. Я часто хожу один, то есть представляю собой легкую добычу, поэтому предпочитаю сидеть дома.
     
    Отучившись три года в гимназии, я нахожу себе новых друзей.
     
    Первый – невысокий тощий улыбчивый парень, он иногда подвозит меня домой, когда учеба поздно заканчивается. Он говорит, что еще его отец был правым, и его за это преследовали долбаные коммунисты.
     
    Второй часто смотрит исподлобья, но всегда готов подбодрить товарищей, если в школе сегодня не задалось. Ему нравится Национал-демократическая партия Германии, у него есть кое-какие связи с фашиками из соседней деревни.
     
    Третий – сын полицейского, очень громкий, постоянно валяет дурака, со всеми делится и терпеть не может черномазых турок.
     
    Четвертый – очень спокойный, хотя на него постоянно давит мать, чтобы он хорошо учился, был успешным, не пропал в этом новом мире. На заднем стекле машины у него готическим шрифтом написано «Эвтаназия». На самом деле эта праворадикальная музыкальная группа называется «Ойтаназия», но такая игра слов кажется ему остроумной.

    © pxhere/CC BY-SA 0
    © pxhere/CC BY-SA 0


     
    Вместе мы конвоем рыщем по округе: в ближайший «Макдональдс» на автобане, на балтийское побережье, в Чехию, в Данию. Чем нас больше, тем шире наша география.
     
    Две машины – хорошо, четыре – лучше. Вместе мы нагоняем на всех страх. Тут я понимаю, насколько круто, когда не ты всех боишься, а тебя все боятся. И мочусь на капот какого-то западного немца.

    Со скинами мне не по пути, то есть я – левак

    Что «правый», что «левый» – дело лишь в прикиде, прическе и «внутренних установках», как мы это тогда называем. Стиль правых радикалов постепенно входит в моду гимназистов: многие носят зеленые куртки-бомберы с оранжевой подкладкой. У меня длинные волосы, я «ничего против иностранцев не имею», мне кажется, что гонять и бить их неправильно. Друзьям я иногда так и говорю, и тогда мы ругаемся. Со скинами мне не по пути, то есть я – левак.
     
    Некоторые воспоминания врезаются в тебя, словно осколки и болят годами. Один из таких осколков – мой воображаемый турецкий друг. Тогда мы с друзьями как раз были в Венгрии, это наша последняя совместная поездка. Мы лежим на берегу Балатона, гоняем в футбол, распахиваем двери туалета, чтобы сфотографировать, как другой сидит на толчке, бреем друг другу волосы на груди. Как-то раз мы сидим в кафе, я читаю газету, там пишут о каком-то нападении, уже и не помню, что именно. Один из друзей говорит что-то о «проклятых черножопых», что так им и надо. Я тут же вскипаю и ору, что у меня есть друг-турок, который как раз попал в Берлине в больницу, «из-за таких, как ты». Это сиюминутная реакция и мне тут же становится не по себе.

    Я, конечно, соврал, нет у меня никаких друзей-турок, я даже не знаю никого с турецкими именами, да и откуда? В нашей школе учился темнокожий парень, сын инженера то ли из Анголы, то ли из Мозамбика. Мне стыдно еще и потому, что я знаю, что некоторых действительно сожгли или запинали до смерти, а я беру и придумываю себе друзей. Одновременно я опасаюсь, что нашей дружбе теперь конец.
     
    В те годы так всё и было: многие были близко знакомы с праворадикалами, с неонацистами. Мы дружили с ними, некоторые нам были симпатичны, это было выгодно, ведь мы находились под их защитой. Но людей с другим цветом кожи, тех, кого они считали чужими, они под свою защиту не брали. 
     
    Сегодня перед такой дилеммой стоят не только восточные немцы – «Альтернатива для Германии» сильна и на западе страны. В споре с братом или другом теперь не скажешь, что все фашисты живут в Саксонии, налицо настоящий кризис немецкой идентичности.

    Я не боролся и уж точно не победил

    Альтернативную гражданскую службу я прохожу в Берлине, а с 1999 года учусь в Лейпциге. Мне везет, я знакомлюсь с хорошими людьми с запада и востока страны, а в правильных районах города совсем не вижу бритоголовых. Эхо прошлого до меня доносится лишь изредка. В городке, где я ходил в школу, сегодня тоже живут женщины в платках, которые на всю улицу орут на русском своим сыновьям, чтобы те их подождали. В пивных и кафе официантами работают ребята, чьи родители приехали из Турции и Вьетнама. С товарищем, который раньше разъезжал с логотипом «Эвтаназии» на заднем стекле, мы недавно встречались. Он сказал, что дружит с курдами, турками, русскими и вьетнамцами, но считает, что тех, кто не хочет жить среди такого количества иностранцев, тоже нужно понять. Я спросил его, хочет ли и он так жить, он ответил: «Ну, я даже и не знаю».
     
    Я не боролся и уж точно не победил. Я просто ушел.

    Подготовка этой публикации осуществлялась из средств Федерального фонда проработки диктатуры Социалистической Единой Партии Термании (Bundesstiftung zur Aufarbeitung der SED-Diktatur)

    Читайте также

    Нефть — культурно-исторические аспекты

    «Восточные немцы — это тоже мигранты»

    «АдГ добьётся того, что Восточная Германия снова себя потеряет»

    Исторический обзор прессы: падение стены в 1989 году

    Советский Союз и падение Берлинской стены

    «Милосердие не должно подрывать справедливость»

  • «Восточные немцы — это тоже мигранты»

    «Восточные немцы — это тоже мигранты»

    Тема массовой миграции в Германии несколько лет не сходила с первых полос СМИ, причем как немецких, так и иностранных. На этом фоне впервые в послевоенной истории страны в парламент попала правопопулистская партия — «Альтернатива для Германии», занявшая третье место на выборах в бундестаг в 2017 году, а также второе по результатам выборов осенью 2019 года в трех федеральных землях на востоке Германии, на территории бывшей ГДР. Между тем массовая иммиграция — совсем не новый феномен для Германии.

    История массовой иммиграции в современную Германию началась задолго до событий 2015—2016 годов. Экономический бум конца 50-ых годов XX века в ФРГ совпал с послевоенной демографической ямой и породил потребность в дополнительной рабочей силе. С начала 60-ых годов ФРГ заключает серию договоров о привлечении иностранной рабочей силы — с Турцией, Италией, Югославией. Именно приглашенных оттуда работников стали называть гастарбайтерами — «приглашенными рабочими».

    Напротив, в ГДР, доля мигрантов была крайне низка: в 1989 году в Восточной Германии проживало чуть больше 191 тысячи иностранцев при общей численности населения в 16 миллионов человек. После объединения Германии ситуация не изменилась радикально: в 2017 году 95,6% людей с мигрантскими корнями проживали на западе страны и в Берлине.

    Профессор Берлинского университета имени Гумбольдта Наика Форутан, сама родившаяся в семье коренной немки и выходца из Ирана, считает, что жители бывшей ГДР сами в некотором смысле мигранты. «Мигранты покидают свою родину, а в случае с восточными немцами родина покинула их», — говорит она в интервью Даниэлю Шульц, корреспонденту taz, выросшему в ГДР.

    Вопреки распространенным в конце 80-ых годов ожиданиям, для многих из тех, кто родился, вырос и сделал карьеру в ГДР, воссоединение принесло не только приобретения, но и потери. Согласно опросам общественного мнения, проводившимся вскоре после объединения, более трети чувствовали себя в новом для них обществе «ненужными». Во многих местах воцарились бедность и страх перед будущим.

    Неудивительно, что столкнувшись с безработицей и отсутствием перспектив, многие восточные немцы — четверть населения бывшего ГДР — предпочли уехать в западную часть Германии. Лишь в 2017 году, почти через 30 лет после событий 1989 года, приток населения с Запада на Восток оказался равен оттоку с Востока на Запад. Сегодня, почти 30 лет после объединения, разрыв между экономическим развитием востока и запада уменьшается, но все еще существует.

    Наика Форутан © Heinrich Böll Stiftung/wikimedia CC BY-SA 2.0
    Наика Форутан © Heinrich Böll Stiftung/wikimedia CC BY-SA 2.0

    taz am wochenende: Госпожа Форутан, вы исследуете миграционные процессы. Почему в сферу ваших интересов попала Восточная Германия?

    Наика Форутан: Восточные немцы в нашей стране часто сталкиваются с тем же, что и мигранты: c утратой родины, тоской по местам из своего прошлого, пренебрежением к себе со стороны окружающих, с чувством, что они чужие. Странно, что эта проблема до сих пор замалчивается.

    Однако предыдущий федеральный президент был родом из Восточной Германии, а пост канцлера уже многие годы занимает уроженка ГДР.

    Барак Обама тоже был президентом США, но дискриминация по цвету кожи от этого никуда не делась. Возьмите премьер-министров федеральных земель бывшей ГДР, президентов восточногерманских университетов, членов советов директоров крупнейших немецких предприятий, дипломатов — бо́льшая часть родом из Западной Германии. Состояние среднего домохозяйства на западе страны составляет около 140.000 евро, а на востоке — 61.200 евро. Обещанное равенство не воплотилось в жизнь.

    Обещанное равенство не воплотилось в жизнь.

    Тринадцать лет назад, когда я начал работать в taz, я как-то сказал коллеге из Западной Германии, что иногда чувствую себя мигрантом в собственной стране. Она ответила, что все это глупости и абсолютно несравнимые вещи. Я действительно тогда ляпнул глупость?

    Вы высказали то, что ощущают многие восточные немцы, и ничего глупого здесь нет. Ваша коллега так отреагировала, потому что не хотела, чтобы вы сравнивали себя с людьми, которые прожили в Германии уже шесть десятков лет, и несмотря на это каждый день сталкиваются с проявлениями расизма. Негодование вашей коллеги понятно, но ощущение утраты родины и невозможности полноценной интеграции в общество хорошо знакомо как восточным немцам, так и многим давно живущим здесь мигрантам и их детям.

    Чем обусловлено такое сходство?

    Восточные немцы — в известном смысле тоже мигранты: мигранты покидают свою родину, а в случае с восточными немцами родина сама покинула их. Это запустило в их сознании схожие процессы, например, стремление к приукрашиванию своих воспоминаний. K идеализации прошлого — как и к чувству стыда за свое происхождение — склонны и многие мигранты. Интеграция осложнена еще из-за того, что людям не хватает признания.

    Даже претензии порой предъявляются одинаковые.


    Верно. И турок, и итальянцев, и восточных немцев западные немцы часто обвиняют в том, что те так и не научились нормально работать. То же самое с реакцией на разговоры о неравенстве. Если эту тему поднимает восточный немец, то он превращается в «нытика», а если мигрант — то «он встал в позу жертвы». Похожи и упреки в нежелании интегрироваться, в социальном иждивенчестве и в безбедной жизни за счет других граждан — вплоть до обвинений в неприспособленности к демократии.

    Интеграция осложнена еще из-за того, что людям не хватает признания.
     

    Есть ли среди ваших друзей и коллег те, кто считает, что не стоит заниматься исследованием проблем восточных немцев, ведь мигранты и так дают достаточно материала для изучения? 


    Нет, напротив, они тоже понимают, что ситуация схожая. И, кроме того, политических изменений может добиться только сильный стратегический альянс — например, объединение социальных групп, которые на себе ощущают неравенство при распределении общественных благ. Подобный постмигрантский альянс мог бы побороться за равенство для всех членов общества.
     
    Меньшинства зачастую не сотрудничают, а соперничают между собой: например, у многих мигрантов сложилось впечатление, что после объединения Германии восточные немцы получили значительно больше привилегий.


    Это в первую очередь берлинский феномен потому что здесь восточные немцы и берлинцы с мигрантскими корнями особенно тесно соприкасаются друг с другом. Но вы, конечно, правы: каждая из этих социальных групп пытается отчасти компенсировать свою стигматизацию за счет принижения другой. При этом мигранты оказываются в заведомо проигрышной позиции, потому что не могут оперировать аргументом о национальной идентичности.

    В последнее время все чаще говорится о том, что к мнению восточных немцев следует, наконец, прислушаться. Но, собственно говоря, почему это нужно делать? Ведь большинство жителей Восточной Германии, судя по всему, тоже не горит желанием вникать в нужды мигрантов и беженцев?


    Не уверена, что таких граждан и вправду большинство, однако до сих пор практически никто не пытался наладить коммуникацию между мигрантами и восточными немцами. При этом постоянно говорить о том, что восточные немцы — праворадикалы, очень опасно: в научных работах об антимусульманских движениях ясно показано, к каким последствиям приводит перенос позиции меньшинства на всю социальную группу.

    До сих пор практически никто не пытался наладить коммуникацию между мигрантами и восточными немцами.

    И что это за последствия?


    Культивируя представление о Восточной Германии как оплоте расизма, мы воздействуем и на тех жителей Востока, которые расистами не являются. И в какой-то момент они вдруг тоже занимают оборонительную позицию — как это было в случае с мусульманами.
     
    Мусульмане стали оправдывать террор?


    Нет, они возмутились тем, что их стригут под одну гребенку, и стали защищать религию, которая раньше была для многих не столь уж важной. Их возмущение стало отправной точкой для формирования мусульманской идентичности. Аналогичные чувства сейчас становятся основой и новой восточногерманской идентичности. Я недавно прогуливалась с соседкой, она выросла в Дрездене
     
    …ну да, Дрезден, все понятно…


    …да-да, она выросла в Дрездене, защитила в ГДР диссертацию о феминизме, но после объединения Германии уехала, вышла замуж и теперь живет в Баварии. Абсолютно западная немка по своей сути. И вот она мне призналась, что ей впервые в жизни захотелось проголосовать за «Левых». Раньше это было немыслимо, эта партия у нее ассоциировалась с диктатурой, но характер сегодняшней дискуссии о восточных немцах возмущает её. Она воспринимает все эти разговоры как коллективное унижение.

    С недавних пор я все чаще слышу подобное от своих земляков.


    Я ей сразу сказала, что если она об этом заявит открыто, то все будут говорить: «Это все из-за того, что ты из Дрездена и не хочешь признавать, что там много расистов». То же самое всегда происходит, когда мы [граждане Германии мусульманского происхождения – прим.ред.] указываем на то, что выпады в сторону ислама имеют расистский характер. В ответ нам говорят, что мы просто хотим защитить своих, и спрашивают: «Может быть, вы еще скажете, что в исламе нет ничего антисемитского»?

    Расистские настроения разделяют далеко не все, а вот то, как эту ситуацию освещают в обществе, влияет, действительно, на всех.


    И как вы реагируете?


    Я спрашиваю, в свою очередь: «Разве одно как-то связано с другим?». Я не пытаюсь отрицать, что среди мусульман распространены антисемитские настроения, а моя подруга не пытается отрицать, что в Восточной Германии существует расизм. Она просто хочет сказать, что расистские настроения разделяют далеко не все, а вот то, как эту ситуацию освещают в обществе, влияет, действительно, на всех.
     
    Таким объяснениям я тоже не очень верю. Я вырос в той части Германии, где элиты всегда говорили: «У нас нет ультраправых радикалов, это общенемецкая проблема». Однако под этим они подразумевали «общенемецкая — значит, не наша».


    Вы действительно полагаете, что критика бывшей ГДР все эти тридцать лет была конструктивной? Зачастую всё происходило так, будто цивилизованные люди разговаривают с дикарями, и неудивительно, что последние хотят снять с себя всякую ответственность. Но посмотрите – кто теперь борется с расизмом и неонацистскими объединениями?
     
    Те же восточные немцы.


    Вот именно — гражданские инициативы и местные НКО. Они работают точно так же, как мусульманские женщины, которые объединяются, чтобы бороться с домашним насилием и вести профилактическую работу среди своих. Деятельность восточногерманских активистов нужно поддерживать. Объединив восточногерманский антинационалистический нарратив с критикой расизма и общественной дискриминации, можно добиться существенного прогресса в решении общественных проблем. Сейчас же действия многих либералов и левых контрпродуктивны. 
     
    Вы про каких левых?


    Например, про представителей СДПГ и «Левой партии», которые трубят о том, что за женской и мигрантской повесткой все позабыли о классовой борьбе. Они демонстрируют презрение по отношению к космополитам в верхах, якобы оторванным от действительности, но не замечают, насколько подобное обвинение резонирует с антисемитским дискурсом о «безродных космополитах». Все это разделяет тех людей, которые могли бы вместе бороться против неравенства.

    Борьбу с дискриминацией по полу и происхождению невозможно отделить от классовой борьбы

    А что плохого в том, что члены СДПГ снова обратят свое внимание на рабочий класс?


    Ничего, но вдумайтесь — кто сегодня составляет тот самый рабочий класс? Кто мало зарабатывает? В первую очередь — мигранты, потом восточные немцы и матери-одиночки. Борьбу с дискриминацией по полу и происхождению невозможно отделить от классовой борьбы, это популистский миф. 
     
    Вы только что сказали, что многие мигранты имеют рабочие специальности. Деиндустриализация Рурской области затронула мигрантские сообщества в такой же мере, как деиндустриализация Восточной Германии затронула ее жителей?
     
    ФРГ привлекала рабочие руки из-за границы, а когда нужда в них отпала, то было сказано: «Пусть идут в сферу обслуживания». Эта попытка была заведомо обречена на провал хотя бы из-за отсутствия у этих людей нужных языковых навыков. Общество, тем не менее, объяснило неудачу нежеланием мигрантов искать работу. Ну а если кто-то не ищет работу, значит он не хочет интегрироваться.
     
    Или просто ленив. Именно в этом моих родителей после объединения Германии часто обвиняли западные немцы. Я еще помню, как меня в детстве это обижало.


    Да, плановая экономика была непродуктивной, но через эту призму западногерманское общество «исторических победителей» стало смотреть на самих восточных немцев: «Ну они же там на своей работе просто отбывали свои часы и ничего не делали!» До сих пор про людей на востоке страны говорят, что они работают непродуктивно, — как и про мигрантов. 

    Я всегда хотела быть немкой, а мои дети снова чувствуют себя иностранцами.

    В юности мне очень хотелось защитить родителей от этих нападок: они казались мне такими слабыми и беззащитными перед лицом всего нового.


    Ровно то же самое мы наблюдаем и у мигрантов. Их первое поколение приехало в страну без знания языка, без понимания того, как здесь устроена жизнь, но зато с готовностью много и хорошо трудиться. Второе поколение защищало своих родителей от нападок враждебного окружения, а сами родители пытались дать детям образование как шанс на лучшую жизнь. У кого-то это получилось, а у кого-то осталось несбыточной мечтой из-за нехватки связей и ресурсов.
     
    А как дело обстоит сейчас?

    Третье поколение вопрошает: «Ну и чего вы добились? Два поколения пахали как проклятые, а мы до сих пор на дне». Мой сын недавно сказал: «Мы, иностранцы». Я переспросила: «Иностранцы? У тебя какой паспорт?» Он ответил: «Немецкий». Я говорю: «Ну, тогда ты не иностранец». А он мне: «Нет, мама, у тебя на работе, в центре Берлина, это называют «иммигрантским происхождением». Мы как были иностранцами, так и остались». Знаете, я всегда хотела быть немкой, а мои дети снова чувствуют себя иностранцами.
     
    Что же с нами происходит?

    В обществе что-то бродит – отпор, сопротивление. Люди встают на оборонительные позиции.
     
    Этого стоит бояться?

    Этот отпор не обязательно должен быть антидемократичным, но он очень эмоционально заряжен и в очень большой степени основан на идентичности.
    Нам придется научиться работать с этим протестом, прислушаться к общественным настроениям, убрать из них всю накопившуюся ненависть, а потом попробовать что-то поменять, чтобы положить конец многолетней дискриминации и социальной изоляции.
     
    Увидим ли мы подобный отпор в Восточной Германии?

    Кое-где она уже наблюдается, но параллельно с этим будут возникать объединения и организации с конструктивной позицией, как это было в случае с мусульманами в Германии. Я продолжаю утверждать, что нам нужны новые стратегические альянсы. В одиночку выиграть битву за равенство невозможно.

    Подготовка этой публикации осуществлялась из средств Федерального фонда проработки диктатуры Социалистической Единой Партии Германии (Bundesstiftung zur Aufarbeitung der SED-Diktatur)

    Читайте также

    Иван Тургенев

    Война на востоке Украины

    Русский Крым

    Украинский Крым

    Нефть — культурно-исторические аспекты

    Чем отличаются восток и запад Германии