С первых месяцев Второй мировой войны вермахт занялся вывозом произведений искусства с оккупированных территорий. Особого размаха эта практика достигла в годы Великой Отечественной войны. Самый известный пример — исчезновение Янтарной комнаты, которая не найдена по сей день. Но часто вывоз или уничтожение культурных ценностей было не крупной войсковой операцией, а едва заметным делом солдат и офицеров, которые забирали их с собой в качестве своего рода «сувениров». Так пропадали семейные реликвии, украшения, книги, иногда небольшие картины.
История Ганса Эриха Фрея, о которой рассказывает Deutschlandfunk Kultur, — это нечто среднее: он вывозил ценные русские книги для собственной домашней библиотеки, но делал это почти в промышленных масштабах. И вот теперь его сын возвращает их обратно.
По оценкам российских властей, в годы войны вермахт вывез из оккупированных частей Советского Союза более 560 тысяч произведений искусства и около 100 тысяч археологических находок, а свыше 180 миллионов книжных томов были украдены или уничтожены. По окончании войны Сталин приказал вывезти из Германии культурные ценности в качестве компенсации за советские утраты. Часть из них была возвращена уже в 1950-е годы, но большинство до сих пор остается на территории бывшего СССР. В 1998 году в России приняли закон, согласно которому все оставшиеся в стране ценности немецкого происхождения были объявлены компенсацией за преступления нацизма и собственностью РФ. Правительство Германии считает этот подход нарушением международного права — и в результате обмен «трофейным искусством» фактически заморожен. Небольшая надежда остается на «народную дипломатию», о которой рассказывает Deutschlandfunk Kultur.
Возвращение захваченных на войне предметов искусства обычно происходит после сложных, многолетних переговоров. Тем удивительнее история груза ценных книг, что были вывезены в годы Второй мировой войны, а теперь отправляются в обратный путь в Россию.
80 лет назад, когда вермахт напал на Советский Союз, были убиты миллионы людей, разрушены города и деревни, уничтожена промышленность и разграблены многие памятники искусства. По окончании войны, между 1945 и 1947 годами, так называемые трофейные бригады советской армии вагонами вывозили произведения искусства из советской оккупационной зоны. Большая часть предметов пропала навсегда. Если же что-то и возвращается, то лишь после переговоров, идущих годами.
«Сначала я решил, что это какие-то мошенники», — говорит Дмитрий Ендовицкий. Ректор Воронежского университета не мог поверить, что книги, сплошь ценные старинные издания, — всего 91 штука — будут отправлены по адресу его университета. 80 лет тома, до Октябрьской революции принадлежавшие дворянам и крупным помещикам, считались утраченными. И только благодаря настойчивости Ганса Эриха Фрея эти драгоценности все-таки возвращаются на родину, в Россию.
«Мое желание вернуть эти книги родилось из понимания, что изъятие этих книг из, как я думал, частных домов — абсолютно незаконно», — рассказывает Фрей. После вторжения Германии в СССР отец Ганса Эриха Фрея находился в Воронеже с войсками вермахта. Его задачей было наладить водоснабжение и электроэнергию в полностью разрушенном боями городе. Фреи — остзейские немцы из Риги. Отец читал и говорил по-русски. Из разрушенных домов он выносил брошенные там книги. Постепенно с помощью полевой почты вермахта он переслал эти тома себе домой, а там его ждал семилетний сын Ганс Эрих.
«Тем летом 1942 года моей матери постоянно приходили пакеты полевой почты. Я каждый раз очень радовался, — вспоминает Фрей, — хотя и немного огорчался, что в пакетах были сплошь книги да книги».
Когда умерли родители Ганса Эриха — сначала отец, а потом в 2002 году и мать, — эти книги стало некому читать. «Я видел, что он время от времени их читал. У нас тогда была идея, что если бы не отец, то они бы просто пропали. И все же это не ставит точку. Это не оправдание».
Бесценная грамматика
Сын офицера вермахта, Ганс Эрих Фрей, который долгое время был муниципальным депутатом от СДПГ в земле Гессен, хотел конкретных действий, хотел вернуть книги. Но не знал, куда, как и кому. Прошел не один год, прежде чем он нашел Вольфганга Эйхведе, эксперта по советскому и немецкому трофейному искусству.
«Когда пришли фотографии, я понял, что это нечто важное и очень хорошее. Прекрасно и то, что это не дипломатия, не какой-то сложный обмен — это именно возвращение. Мне кажется, что это самое правильное отношение к делу», — говорит Эйхведе.
Профессор из Бремена выяснил, кому принадлежит ценный груз. Для этого ему необходимо было сначала выяснить, о какой библиографической ценности идет речь. Ганс Эрих Фрей выслал книги ему в Берлин. В берлинской квартире Эйхведе выросли стопки заботливо упакованных томов.
У каждой из возвращающихся в Воронеж книг — особая история, ждущая своего исследователя, рассказывает Эйхведе. Воронежский университет получит «не просто подарок, но и серьезнейшую научную задачу», уверен эксперт.
Эйхведе признается, что «книги запакованы не так уж хорошо», всякий раз ему нужно присматриваться: «Вы только подумайте: тут почти полное собрание сочинений Карамзина, великого русского историка, очень раннее издание, начало XIX века», — рассказывает он и показывает книги одну за другой.
«Это, по всей видимости, первое издание произведений Пушкина. А здесь — описание Воронежской губернии и соседней, Курской. А этот маленький том — редкость: славянская грамматика». Эйхведе и московские коллеги провели исследование и пришли к выводу: грамматика, вероятно, относится к XVII веку.
«А это Пушкин, “Евгений Онегин”?»
«Это собрание сочинений Пушкина, вышедшее в 1838-м, на следующий год после его смерти», — отвечает профессор.
Народная дипломатия
Ректор Ендовицкий хотел бы организовать книгам достойный прием в Воронеже. В будущем они станут достоянием всего мира — в библиотеке университета и онлайн в отсканированном виде.
Больше всего его радует исторический трактат о славянской культуре и письменности XVIII века, бесценный сам по себе и имеющий геополитическое значение. Ни один аукционный дом в мире не мог бы выручить за эту книгу столько, сколько она заслуживает.
После десятилетия застоя в деле трофейного искусства, когда ни в Германию, ни в Россию не возвращались культурные ценности, почти безмолвное возвращение 91 библиографической редкости в Воронеж, которое обошлось без фанфар и громких политических жестов, внушает надежду на лучшее.
«Ответственность за эту войну несем мы, — говорит специалист по трофейному искусству Эйхведе, — и я радуюсь, видя, как немцы возвращают в Россию те вещи, которые вывезли их отцы. Но то же происходит и в противоположном направлении, в Украине или России. Совершенно очевидно, что иногда граждане этих стран идут впереди своих правительств».
Ректор Ендовицкий называет это народной дипломатией. Несмотря на трудные времена, людей в России и Германии несомненно объединяет гораздо большее, чем разделяет.
Оценивая события 1990-х годов в России, социолог Алена Леденева однажды отметила, что «шоковая терапия принесла очень много шока и очень мало терапии». Но и дя Восточной Германии, которая после объединения, казалось, могла рассчитывать на всю мощь вновь обретенного запада страны, переход к рыночной экономике оказался тяжелым испытанием.
1 марта 1990 года, незадолго до воссоединения, правительство ГДР создало Ведомство по управлению госсобственностью (нем. Treuhand), отдаленный аналог российского Мингосимущества во главе с Анатолием Чубайсом. В России выбрали вариант ваучерной приватизации, то есть формально разделили государственную собственность на равные доли между населением, и каждый гражданин имел право распорядиться этой долей (фактически — ваучером) по своему усмотрению. В Восточной Германии Ведомство должно было продать бывшие государственные предприятия само за живые деньги. Вскоре на его балансе оказалось от 8,6 тысяч до 10 тысяч предприятий с 4 миллионами сотрудников. Его называли крупнейшей корпорацией в мире.
Между тем внешняя конъюнктура для Восточной Германии стремительно ухудшалась. Из-за кризиса в СССР и других восточноевропейских странах фирмы ГДР постепенно лишались рынков сбыта. А через два месяца после создания Ведомства между ФРГ и ГДР был заключен валютный союз, и на востоке была введена западногерманская марка. Обмен для физических лиц с небольшими накоплениями осуществлялся по курсу 1:1, но для крупных сбережений и счетов предприятий он составлял 2:1. В результате предприятия ГДР, лишившиеся многих торговых партнеров, еще и оказались, грубо говоря, в два раза беднее.
Ведомство по управлению госсобственностью функционировало до конца 1994 года и, выполнив основную часть работы (а это, по оценкам экономистов, была крупнейшая единовременная программа приватизации в истории), было преобразовано в Ведомство по специальным задачам, связанным с воссоединением. Три с половиной года его работы ассоциируются у многих восточных немцев с безработицей, забастовками, упадком целых городов, связанных с одним или несколькими предприятиями. В последние годы эту тему активно эксплуатируют крайние партии на обоих политических флангах — и «Левые», и «Альтернатива для Германии». Массовая культура дополнительно придает ему зловещий оттенок: неоднозначные решения Ведомства и его связь с органами госбезопасности востока и запада стали темой последнего сезона сериала Deutschland (Deutschland 89), очень популярного в Германии.
Ключевые претензии к Ведомству сводятся к тому, что в результате его деятельности даже потенциально эффективные фирмы были закрыты, а собственниками стали не местные бизнесмены, а западногерманский капитал. Исследования экономистов показывают, что эта критика справедлива только отчасти: действительно, большинство конкурентоспособных предприятий ушли к западным собственникам, но в массе своей они выжили (правда, иногда ценой все тех же массовых увольнений). При этом у бизнесменов с запада страны было куда больше возможностей вкладывать в эти предприятия. Насколько это важно, особенно очевидно как раз в сравнении с Россией, где многие новые собственники, не имея средств на инвестирование в производство, нередко просто распродавали фонды вновь обретенного завода или фабрики, оставляя от них голые стены (которые потом сдавали в аренду под торговый центр).
Об истории Ведомства и ее восприятии сегодня рассказывает Маркус Беик, историк, профессор кафедры истории Рурского университета. С ним беседовал Герхард Шредер — экономический редактор Deutschlandfunk Kultur.
Deutschlandfunk Kultur: Господин Беик, вы родились в 1983 году в Ашерслебене, в федеральной земле Саксония-Анхальт. Когда пала Берлинская стена, вам было шесть лет. Что вы помните об этих событиях?
Маркус Беик: Это, конечно, детские воспоминания, но какие-то вещи я все равно понимал уже тогда, и они влияли на меня. Закрытие заводов, безработица, отток населения — для меня все это было фоновым шумом, который занимал взрослых: родителей, бабушек, дедушек. Но в любом случае это оставило сильные впечатления.
Получив аттестат зрелости, вы переехали в Западную Германию, учились в Бохумском университете и теперь работаете там на кафедре истории. Получается, вы из тех, кто думает, что карьеру можно сделать только на западе.
Да, такого мнения были многие мои ровесники, вместе с которыми я заканчивал школу. Многие из них уехали из нашего округа учиться на западе, а потом так и не вернулись.
Бьорн Хекке, рупор национал-патриотического крыла партии «Альтернатива для Германии», сказал о Восточной Германии: «У обнищания и разрушения нашей земли есть имя. И имя это — Ведомство по управлению государственной собственностью». Все действительно так просто?
Это именно что слишком упрощенное видение вопроса, не берущее в расчет детали. Однако меня не удивляет, что «Альтернатива» пытается включить этот вопрос в свою повестку и отхватить кусочек у «левых», если можно так выразиться. Эта тема хорошо подходит для поляризации общества и громких популистских заявлений. Ведомство по управлению государственной собственностью уже давно стало жупелом для жителей бывшей ГДР и ассоциируется с первыми не очень успешными шагами при объединении. Однако если рассмотреть роль этой организации со всех сторон и внимательнее изучить события 1990-х годов, то окажется, что однозначные характеристики просто неуместны — ни абсолютно положительные, ни категорически отрицательные.
Вы же сами говорили о негативных «мифах основания», которые отпечатались в культурной памяти жителей ГДР. Не значит ли это, что для многих восточных немцев идея единой Германии, в которую их затолкали, остается столь же чуждой, что и 30 лет назад?
Мне кажется, это отчасти объясняет, почему отчужденность, сомнения и скепсис на востоке сегодня выражены даже сильнее, чем на западе страны. Ведомство по управлению государственной собственностью стало своего рода экономическим правительством, оно действовало самостоятельно, принимало собственные решения и вообще играло заметную роль в жизни страны в начале 1990-х годов. Общее массовое разочарование как раз и связано с его деятельностью.
Правда, всегда нужно учитывать высоту падения. На рубеже 1989–1990 годов немцы были охвачены эйфорией. В Восточной Германии особенно многим казалось, что вот-вот начнется новая жизнь. А весной 1991 года все вдруг увидели, как Ведомство массово закрывает предприятия и увольняет сотрудников, начинаются протесты, разгораются скандалы…
Крайне резкий переход от всеобщего воодушевления 1989–1990 годов к разочарованию 1991–1992 годов для многих оказался накрепко связан с деятельностью Ведомства. Те, кого затронули закрытия заводов и увольнения, рассуждали так: «Ну вот, теперь нашу судьбу решает какая-то анонимная власть, а мы даже не можем сопротивляться. В общем, все как раньше, при социализме». Все воспринимали это именно так, поэтому имидж демократии и рыночной экономики в сознании людей оказался подпорчен.
Биргит Бройель, глава Ведомства с 1991 по 1994 год, однажды сказала: «Есть много регионов, добившихся большого экономического успеха, и я берусь утверждать, что наша работа сыграла немалую роль в их благосостоянии». Такой радужный взгляд и по сей день не то чтобы широко распространен — как минимум на востоке Германии.
Совершенно верно. Если мы посмотрим на долгосрочные результаты, хоть мы об этом и не очень много знаем, то получим довольно разношерстную картинку. Положительные примеры действительно существуют: есть регионы, которые сумели относительно неплохо восстановиться, есть университетские города, которые ожили и процветают. Однако существуют и так называемые «отсталые» регионы, которым приходится нелегко, и они до сих пор не могут справиться с этим двойным структурным разрывом: город — деревня, восток — запад.
С этим зачастую связан еще один вопрос: а что мы вообще называем успехом применительно к 1990-м годам? Если фабрику, на которой раньше работало 10 тысяч сотрудников, удалось сохранить, но теперь там трудится всего тысяча человек, это успех или нет?
Сотрудники Ведомства сказали бы: «Завод продолжает работу, поэтому да, это успех». Но для городских властей, для горожан и для трудового коллектива важнее то, что при этом исчезло девять тысяч рабочих мест, и они считают случившееся полным крахом. Такие противоречия существуют и сегодня.
Если я правильно помню цифры, в середине 1990-х Ведомство получило в управление 8600 «народных предприятий», и изначально их положение казалось совсем не таким плохим. Детлев Роведдер, первый глава Ведомства, на тот момент оценивал всю промышленность ГДР в 600 миллиардов немецких марок. Получается, он в корне ошибался?
Эта оценка действительно оказалась неверной, однако заблуждались все участники процесса объединения. Сами восточные немцы оценивали имущество страны в 1000 миллиардов. Но и на западе тоже сначала думали, что речь идет об очень больших суммах. Все думали, что восточногерманская промышленность — это своего рода приданое ГДР, которое еще до введения общей валюты будет способствовать интеграции и сделает союз двух Германий еще более крепким.
Все изменилось после 1 июля 1990 года, когда были объединены экономическая, валютная и социальная системы. Восточногерманские предприятия столкнулись с огромными трудностями в связи с переходом на новую валюту, и при этом у них еще с 1970-1980-х годов оставалось много нерешенных проблем: отсутствие инвестиций, загрязнение окружающей среды, многое другое. И даже если в рамках плановой экономики и СЭВ эти предприятия и представляли ценность, то теперь одним махом попали из огня в полымя свободного рынка. Сочетание этих двух обстоятельств оказалось фатальным.
Даже западному предприятию было бы крайне трудно удержаться на плаву в таких обстоятельствах: в 1990-е экономисты оценивали удорожание производства в 300%. Заводам на востоке страны пришлось буквально в одночасье выплачивать зарплату, закупать сырье и оборудование, вкладывать в производство в твердой валюте и при этом налаживать сбыт своей продукции за ту же твердую валюту где-нибудь в Восточной Европе.
Вдобавок восточногерманские предприятия имели слишком большой штат, поскольку были устроены не так, как на западе: нередко помимо производственных задач они выполняли еще и множество социальных и культурных функций. Ситуация была чрезвычайно сложной, и быстро стало ясно, что сохранить даже основные производства без радикальных преобразований невозможно.
Тогда такой вопрос: а способно ли было Ведомство по управлению госсобственностью вообще сделать эти предприятия конкурентоспособными и вывести их на свободный рынок?
Тут нужно иметь в виду два момента. С одной стороны, основополагающие решения об экономическом объединении, «шоковой терапии» и переходе на единую валюту принимало не Ведомство по управлению госсобственностью, а политики после многочисленных обсуждений и долгих согласований. С другой, в сфере ответственности Ведомства очень скоро оказалось множество предприятий, и оно само могло решать, как именно выполнять задачи, прописанные в законе о доверительном управлении имуществом от июня 1990 года. А задачи эти — как можно быстрее приватизировать компанию, сделать ее конкурентоспособной, модернизировать или же просто закрыть. Таким образом, внешние условия во многом диктовали ход событий, но в рамках заданного сценария Ведомство могло само определять темпы перемен. Это оставляло ему определенную свободу действий.
При этом многие тогда считали, что быстрого экономического и валютного объединения Западной и Восточной Германии допускать нельзя, потому что восточногерманская экономика не выдержит. Оскар Лафонтен, которого СДПГ в 1990 году выдвинула на пост канцлера, именно об этом и предупреждал, но с треском проиграл выборы Гельмуту Колю, который грезил «цветущими пейзажами» в бывшей ГДР. Восточногерманские избиратели доверились Колю, они хотели немедленного создания валютного и экономического союза. Получается, что люди в каком-то смысле сами вырыли себе могилу?
Да, и я думаю, именно в этом следует видеть особую трагичность тех событий. Критических голосов было достаточно, левые упорно боролись с новым немецким национальным государством, а экономисты предупреждали, что так можно перевернуть все вверх дном. Но события весны 1990 года, их динамика и весь политический курс были направлены совершенно в другую сторону. Кроме того, ситуация требовала скорейших мер со стороны федерального правительства в Бонне, потому что после падения стены десятки тысяч восточных немцев месяц за месяцем переселялись в ФРГ. Во всей этой истории была своя социальная драматургия.
Вот тогда возникла идея объявить: «Скоро мы введем западногерманскую марку по всей стране, сейчас не нужно никуда переезжать. Подождите чуть-чуть, а там уже будет общегерманская валюта и вообще второе немецкое экономическое чудо». Именно эта позиция культивировалась в Бонне весной 1990 года, и от этого отталкивались члены правительства, принимая решение.
Сейчас мы знаем, что все вышло совсем не так, как было задумано, но надо понимать, что решения принимаются в моменте. Нельзя сказать, что кто-то принимал желаемое за действительное, просто боннское правительство было не готово к этой ситуации. И в Восточной, и в Западной Германии люди были полны надежд или вообще не предполагали, что объединение потребует каких-либо затрат.
Но факт остается фактом: в итоге многие восточные немцы потеряли работу и лишились средств к существованию, поэтому по праву считают себя проигравшими в истории с воссоединением Германии. Можно ли было поступить как-то иначе?
Думаю, сегодня, три десятилетия спустя, можно точнее определить те проблемы, которые мы недооценивали тогда. Что несомненно осталось без внимания, так это трудности культурного свойства. Все исходили из того, что и там, и там живут немцы, сходство культур достаточно высокое, поэтому все сработает. Различия между востоком и западом, которые появились за 40 лет раздельного существования государств, никто не хотел или не мог принимать всерьез.
Возникшим потом конфликтам («начальники с запада, сотрудники с востока», «остальгия», дискуссия о Штази) тоже не уделялось необходимого внимания. По сути дела, во имя внутреннего единства все были готовы на серьезные денежные вложения, но забыли, что дело здесь не только в материальном аспекте, но и в уважении к биографии каждого человека. Это все играет важную роль и осталось нерешенным по сей день.
Неужели не избежать было того, что целые регионы, целая страна оказалась не готова к переменам? Можно ли было растянуть этот процесс адаптации, сделать его более плавным?
В некоторых случаях так и было сделано: прибегли к другим вариантам, чтобы процесс трансформации занял больше времени. Но да, присутствовала убежденность: результаты длительных, неспешных изменений не обязательно будут лучше, чем если сделать все быстро и безболезненно. Ведь чем активнее в процессы вмешиваются политики, чем больше разговоров о промышленной и структурной политике, тем отчетливее вырисовываются неконкурентоспособные в долгосрочной перспективе экономические проекты, целиком зависящие от субсидий. Именно этим соображением и руководствовалось Ведомство по управлению госсобственностью в установке на быструю приватизацию. Это нужно учитывать, если рассматривать события в исторической перспективе.
Конечно, Ведомство пыталось сделать из директоров восточногерманских предприятий менеджеров — то есть создать своего рода восточногерманский предпринимательский средний класс. Однако выстроить устойчивую структуру за столь короткое время было крайне сложно. И на деле не только менеджеры Ведомства, но и руководство предприятий, консультанты и профсоюзы поняли, что проблем очень много, все они очень сложные и времени на их решение почти нет. На практике это стало заметно сразу.
С момента воссоединения Германии прошло 30 лет, но до сих пор существует два мнения о произошедшем, причем одно скорее свойственно восточным, а другое — западным немцам. В Восточной Германии считают так: «Запад захватил нас, ограбил, разрушил и сровнял с землей». Символом этого в глазах людей является Ведомство по управлению госсобственностью. Западные немцы говорят: «Никакой альтернативы не было. Экономика ГДР была неконкурентоспособна». Что пошло не так? Почему мнения людей о воссоединении страны сегодня так серьезно расходятся?
Это крайне любопытный вопрос. Мне кажется, что в последние годы и десятилетия никто не хочет публично поднимать эти темы или не способен это сделать. О них не вспоминают политики и даже иногда умалчивают ученые — это, конечно, тоже стоит признать. Наверное, мы слишком рассчитывали на то, что эти трения между востоком и западом сами сойдут на нет с течением времени.
Ну, это же не совсем так. Мы ввели налог солидарности, мы вложили огромные средства, мы постоянно обсуждали ежегодные отчеты о восстановлении восточногерманской экономики, спорили и задавались вопросом о том, почему же Восток до сих пор так отстает.
Вы правы, эти темы обсуждались, но дискуссия в основном ограничивалась материальной стороной дела. Связанные с ними культурные аспекты не брались в расчет.
По-моему, каждой из «сторон» нужно приложить больше усилий для того, чтобы попытаться понять другую. Например, спросить себя: «Почему это до сих пор волнует восточных немцев? Почему им так трудно дались эти переломные годы?» Но в то же время населению Восточной Германии, в свою очередь, нужно отказаться от роли жертвы и сказать себе: «Конечно, мы не были к этому готовы, но в жизни на западе тоже многое изменилось». Нам нужно найти нарратив, выходящий за рамки стандартного представления о западных немцах-всезнайках и восточных немцах-нытиках. Простые образы делу не помогут, как не помогут и черно-белые оценки. Нужно разбираться в деталях. Впрочем, мне кажется, что сейчас в общественной дискуссии что-то меняется.
Но разве не очевидно, что, когда это становится темой политических дебатов, слышнее всего голоса тех, кто уже нашел виноватых и предлагает простые решения, то есть голоса левых и правых популистов?
К сожалению, это сейчас стало своего рода трендом и соответствует духу времени — не только в Германии, но и по всей Европе, в Великобритании и Северной Америке. Тем не менее мне кажется, что в этом заключается важная задача науки: все равно настаивать на том, что вещи часто совсем не так просты, как кажется на первый взгляд.
В Германии — как и в других странах — «задетые чувства» той или иной части населения все чаще становятся содержанием общественных дебатов. Так, правая «Альтернатива для Германии» играет на мнимой «бесчувственности» мигрантов и беженцев по отношению к женщинам, а в дискуссиях о глобальном потеплении на первый план выходит вопрос о том, принимают ли политики всерьез страх людей перед будущим. Чувства — по большей части, положительные — становятся и самостоятельным предметом рыночных отношений. Производители пива, мюсли, шоколада добавляют в список ингредиентов – в одном ряду с солодом и сухим молоком — «Liebe» («любовь»), а рулоны туалетной бумаги цветут словами «Glück» («счастье») и «Freude» («радость»).
К чему ведет такая гиперинфляция чувств в политике и экономике? И почему современному человеку, так мастерски научившемуся у своего психолога «проговаривать» свои чувства, так сложно бывает договориться с другими? Об этом корреспондент радио Deutschlandfunk Kultur Торстен Янчек поговорил с социологом, профессором университета Франкфурта-на-Одере Андреасом Реквицем. Его книга «Общество сингулярностей» («Gesellschaft der Singularitäten»), вышедшая в 2017 году, стала одним из важнейших событий в интеллектуальной жизни Германии. В этой работе Реквиц обращается к парадоксу современного общества: императив самореализации и личностного роста, призыв выражать свои чувства и жить в полном соответствии с ними не делают нас, вопреки ожиданиям, счастливее. Напротив, современный человек все чаще чувствует тревожность и разочарование, не способный выбраться из лабиринта своих эмоций и завышенных ожиданий.
Постоянная тревожность каждого в отдельности и накал страстей в общественных дискуссиях — взаимосвязанные вещи, считает Андреас Реквиц. Избежать их можно лишь сознательной попыткой «приглушить» собственный аффект — и услышать аргументы другой стороны.
Торстен Янчек: Непрерывный эмоциональный накал, который мы наблюдаем в общественных дискуссиях, — случайность или теперь уже норма?
Андреас Реквиц: Едва ли это случайность. Возможно, социальные медиа сами по себе с особой силой порождают эмоции — как позитивные, так и негативные — и сами же служат им каналами коммуникации. Вероятно, можно искать этому объяснения с точки зрения теории медиа.
Но вообще-то я думаю, что причины этого накала лежат глубже и к ним стоит присмотреться внимательнее. В последние десятилетия культура позднего модерна переживает глубокие изменения эмоциональной сферы, культуры чувств, аффектов. У этой новой эмоциональной культуры очень интересная — но, увы, и в какой-то степени фатально парадоксальная — структура. Я говорю о парадоксе позитивных и негативных эмоций, которые странным образом неразрывно сплетены.
Но как это вышло? Как эмоции оказались в центре — по вашему выражению — культуры позднего модерна? В 1950–1970-х годах, в индустриальном модерне, эмоциям отводилось совсем другое место. Их воспринимали скорее отстраненно.
Совершенно верно. Примерно начиная с 1970–1980-х годов происходит трансформация культуры эмоций: эмоции не только обрели легитимность, но и стали пониматься как самая суть удавшейся жизни. В центре внимания оказались живость эмоции, ее интенсивность, позитивное переживание и все в этом духе. Такого раньше не бывало.
Предшествующие эпохи видели в том, чтобы дать волю эмоциям, нечто фатальное, опасное, зловещее. Сознательно вырабатывалась скорее дистанцированность от собственных эмоций — так было и в Античности, и в христианстве, и в эпоху рационализма.
Норберт Элиас говорил о контроле над аффектами как о характерной черте модерна. Аффекты подвергаются своего рода «негативной культивации», их развитие пресекается и даже обращается вспять. Важно как раз не показать аффект, не выпустить его наружу — как признак слабости или как нечто мешающее социальной жизни. И вот начиная с 1970-х, а особенно интенсивно с 1990-х годов все это повернулось на 180 градусов. Почему? Факторов явно несколько.
Очень важно то, что изменилось понимание, что такое личность. И еще одна важная движущая сила: психология. Психология — это ведь не просто одна из гуманитарных наук. В своем популярном жанре она глубоко внедрилась в нашу повседневность. Возьмите любой журнал или книгу для родителей о воспитании детей — там торжествует так называемая «позитивная психология», у которой своя небезынтересная история. Ее основное положение — субъект призван не просто выполнять свои обязанности или стремиться к определенному статусу. Нет, задача — раскрыть свое аутентичное «Я» и реализоваться в богатой эмоциональной жизни.
Итак, стремление к самореализации, стремление испытать положительные эмоции во всех жизненных ситуациях — это движущая сила той трансформации эмоциональной культуры, которую мы наблюдаем.
Почему поворот к позитивным эмоциям оказался так силен, что эмоциональность и самореализация стали ядром нашей культуры?
Свою роль сыграло широкое распространение образования. Позитивная психология проникала через всевозможные каналы, в частности через литературу по воспитанию детей. Дети и подростки воспитываются по-новому. Их больше не учат подавлять эмоции. Скорее наоборот, их приучают прислушиваться к себе, различать свои чувства, учиться понимать себя и видеть, как лучше всего раскрыться. Это очень важное направление. Но сказался и подъем нового среднего класса, класса высококвалифицированных специалистов с высшим образованием, особенно в больших городах, — это ведь они во многом являются носителями этой культуры самореализации и раскрытия личностного потенциала — и, таким образом, культуры позитивных эмоций.
Но есть еще и сильный экономический фактор. Капитализм нескольких последних десятилетий — это не столько промышленность, сколько культура, и в том числе, как это иногда называют, «Experience Economy» — то есть экономика переживания, опыта, ощущения. Все то, что нам предлагает экономика, все соблазны направлены на поиски положительных переживаний. Дело не сводится к обладанию предметами.
Покупаешь не кроссовки, покупаешь самоощущение.
Именно, самоощущение. Вот и опять мы говорим о чувствах. Так что сфера потребления вся пронизана стремлением к позитивному, привлекательному, аутентичному переживанию. Аутентичность и привлекательность — это главные ценности всей этой позитивной эмоциональности. И экономика — транспортный канал.
Затем — дигитализация. Репрезентация эмоций — того, что происходит внутри и, вообще-то, не может быть показано. И все же эмоции, причем позитивные эмоции, демонстрируются. Пример тому — инстаграм, и тут всегда главное — привлекательность и аутентичность. Субъект позднего модерна теперь занят не только самореализацией, но и тем, чтобы продемонстрировать вовне свою подлинную и привлекательную жизнь. Все должны ее увидеть.
Но таким образом создается особый тип давления? Теперь мы обязаны испытывать положительные эмоции? Ведь, прежде чем мы их перформативно продемонстрируем, нужно же все эти подлинные замечательные чувства испытать?
Конечно. Вот именно. Такая двойная бухгалтерия, конечно, для социолога страшно интересна. Но для того, с кем это происходит, создается запутанная и безвыходная ситуация, свойственная субъектной культуре позднего модерна. Эта ситуация сильно отличается от, скажем, контркультуры 1970-х, когда доминировало желание быть собой, чувствовать себя аутентичным. Тогда другие были не важны.
И здесь намечается первая вероятная «зона фрустрации»: а именно, эти два уровня (или две части) могут оторваться и разлететься. Это вполне возможно: я сам могу чувствовать, что переживаю что-то позитивное, — но это невозможно показать другим. А может быть, другие это увидят, но не поймут или не оценят. Мой социальный статус может даже пострадать. А бывает и наоборот: вовне мы демонстрируем нечто фантастически прекрасное. Окружающие реагируют, выражают признание. Но мои собственные чувства могут с этой предъявленной реальностью не совпасть. Такие разрывы в эмоциональной культуре, конечно, часто ведут к разочарованию.
Эта наша «наружная реклама», эта установка на то, что все, что выходит вовне, обязательно проходит какую-то обработку, «курируется», как художественный проект, — насколько это стало частью нашей жизни?
Вот это действительно новое явление. Прежде всего, конечно, дигитализация и социальные медиа в последние десять лет — мы и сейчас не очень хорошо понимаем, в каком направлении все это развивается. Ирвинг Гофман говорил о «драматургическом я», то есть о том, что каждый постоянно занят театральной саморепрезентацией. В этом ничего нового нет, это всегда было частью социальной жизни. Но теперь эта инсценировка самого себя через дигитализацию доходит до крайностей, повседневная жизнь документируется непрерывно. Даже возникает ожидание, что в документировании не будет никаких пробелов, что все подробности будут так или иначе запечатлены, даже еда, даже каждый случайный спутник.
Субъекты хотят быть аутентичными. Они хотят быть привлекательными. Но теперь уже приходится все очень рационализировать. Необходим усиленный самоконтроль. Здесь нельзя не заметить противоречия — интенсивные эмоции, но и очень тщательный, взвешенный самоконтроль.
Значит ли это, что здесь возникает внутреннее напряжение, парадокс: есть стремление к самовыражению, но нет свободы, нет отказа от любого давления — в духе хиппи, — а наоборот, успех становится второй стороной медали?
Совершенно верно. Я бы сказал, тут у нас срослись внешняя и внутренняя ориентация. Социолог Дэвид Рисмeн в 1940–1950-х годах написал книгу «Одинокая толпа» — о субъектной культуре послевоенного времени. Рисмен ввел понятие «изнутриориентированного» и «извнеориентированного» характеров. Так вот, сегодня субъект должен быть ориентирован одновременно извне и изнутри. Он стремится и обязан быть ориентированным изнутри, он постоянно сверяется со своими чувствами. Мы не можем не заниматься своими внутренними переживаниями, должны постоянно с ними сверяться.
В то же время на нас сильно давит необходимость внешней ориентации. Можно даже сказать, что социологически тут объединились романтизм и буржуазность. Мы ведь помним, что романтизм был тем течением модерна, которое изобрело самовыражение и индивидуализм на пороге 1800-х годов. Буржуазная культура всегда была прямым антиподом романтизма. Буржуазность — это ориентация на статус, на успех, на трудовые достижения, и, конечно, всегда с оглядкой на то, как тебя воспринимают окружающие.
И вдруг мы видим в позднем модерне, в среднем классе, некий парадоксальный синтез романтизма и буржуазности, ориентированности изнутри и извне.
Сегодня утром я готовился к нашему разговору и в кафе услышал разговор двух молодых женщин. Началось с выбора этически корректного смартфона, а дальше чего только не было. Они имеют дело с бесконечным каталогом требований: этически корректная еда, этически корректная речь, этически корректные путешествия, и так далее и тому подобное.
Одна из них сказала: «Это невыносимо. На каждом шагу я обязана делать правильный выбор». Показывает ли это, что вот то, что мы сейчас описали, — необходимость произвести правильное впечатление вовнутрь и вовне — приводит к перегрузке, а значит, к страданию и прочим негативным эмоциям?
Да. То есть можно говорить о перегрузке, а можно пойти дальше и спросить: откуда берется эта перегрузка? Если взять ваш пример, можно рассуждать так: «Одна из характерных особенностей «Я» позднего модерна — крайнее обострение чувствительности». А чувствительность предполагает очень развитое умение различать оттенки. Умение дифференцировать, различать вещи, которые раньше сливались в одно, не казались разными. Все то, что мы теперь обостренно наблюдаем и воспринимаем, конечно, как-то связано с чувствами. Вот и выходит, что мы обостренно чувствуем, например, этические характеристики определенных товаров или определенного образа жизни, определенных занятий — а раньше мы этого не улавливали.
У такой обостренной чувствительности есть светлая и темная стороны. Иными словами, и здесь можно найти тот самый «позитив». Повышенная чувствительность дает более интенсивные переживания — в той мере, в какой это было невозможно ранее. Но и все проблемное, все негативные последствия — тоже воспринимаются острее. Взять, например, питание. Сейчас непереносимость или чувствительность к разным продуктам встречается гораздо чаще. Нельзя не задуматься: это тоже как-то связано с обострением чувствительности субъекта? В том-то и дело, что обостренная чувствительность распространяется и на тяжелые, амбивалентные, негативные явления и переживания. Отсюда — растущая нагрузка на субъект переживаний.
И если кто-то нарушает наше позитивное мироощущение, например, высказывается политически некорректно, неправильно одевается или не так себя ведет — это автоматически воспринимается как помеха и может вызывать вспышки ярости, в том числе и в Сети.
Обостренная чувствительность к собственным эмоциям неизбежно означает обострение восприимчивости не только к позитивным, но и к негативным эмоциям, безусловно. Значит, и любые нарушения становятся заметнее: в партнерских отношениях, в рабочей обстановке, в публичном пространстве.
К тому же многие чувства амбивалентны. Не всегда можно точно сказать: вот это хорошо, а это плохо. Бывает, например, удовольствие от страха. В литературе это давно известно, такое переплетение позитивных и негативных эмоций. В культуре позднего модерна им отведено все меньше законного места. В идеале все эмоции должны быть позитивными. А если они негативны — лучше, чтобы их не было.
Значит ли это, что наша культура перегружена моралью? Есть ощущение, что мы взяты в кольцо императивами. Или, если принять к сведению, что этика и мораль — не одно и то же, то есть «этическое» — это индивидуально проживаемая праведная жизнь, а мораль — это «правильная» жизнь для всех вообще, то можно сказать: «Да, возможно, у нас избыток этики и недостаток морали».
Да. Это, я бы сказал, относительно новая тенденция. Довольно долго, и в социологии тоже, говорили скорее об «эстетизации» образа жизни. Еще в 1980-х и 1990-х стиль жизни был направлен на чувственное восприятие, чувствительность к красоте. Эта эстетизация продолжает играть свою роль до сих пор.
Ну а сейчас мы имеем дело с усилением «этизации» жизни. Появилось понятие «этичного потребления»: этические критерии вовлекаются в потребительское поведение в неслыханной доселе степени. Это потребление и продуктов питания, и энергоисточников. Вообще-то это как раз старая, буржуазная традиция — учитывать этику и мораль и судить о субъекте, этично ли его поведение.
Этическое плотно встроено в нашу повседневность — там многое вращается вокруг этики «Я». А вот вопрос общей морали решить уже гораздо сложнее. Тут требуется согласие в обществе, которое все труднее обрести. Так что мораль как бы переносится из общего в приватность этического поведения. Именно так она приобретает особую остроту для субъектов в их повседневной жизни.
Как же вырваться из этой воронки эмоциональности — и надо ли вообще из нее выбираться?
Ну, выбираться надо самое позднее тогда, когда мы отмечаем эту теневую сторону интенсивной эмоцианализированности. Проблема позднего модерна еще и в том, что у нас крайне мало культурных инструментов для работы с негативными переживаниями. Например, многие вещи в жизни не подчиняются нашему контролю или недоступны для нас. Это может проявляться в профессиональной жизни, в партнерских отношениях, это может быть наше здоровье — множество вещей у нас не под контролем, мы ими не управляем. Они ведь тоже производят негативные эмоции. А инструмента, чтобы с ними работать, у нас нет. Мы только слышим, что нужно негатив преодолеть и перевести в позитив.
А нет ли альтернативы? С этим сложно, и к тому же такие вещи нельзя просто взять и изменить политическими средствами. Впрочем, вполне можно спросить: «А нет ли каких-то политических рамок, которые поддаются изменениям?» Можно и так поставить вопрос: «Откуда эта фиксация на эмоциях?» Если все в жизни вращается вокруг того, какие можно извлечь ощущения, — то, может быть, это уже перебор, может быть, стоит отойти на шаг назад? Может быть, стоило бы выработать несколько более дистанцированное отношение к эмоциям? В первую очередь, конечно, к негативным — и тут на помощь приходят книги по саморазвитию: «Эмоции приходят и уходят — не надо на них зацикливаться». Но другая сторона медали — ведь тогда и положительные эмоции переживаются с иной интенсивностью. Если соглашаться на такой обмен — надо знать, что делаешь. До конца поняв, в чем дело, согласиться уже не так легко.
Можно вспомнить античную традицию стоицизма, когда речь шла о том, чтобы «приглушать» эмоции, создавать для них своего рода буфер. Вопрос в том, мог ли бы нам такой «буфер» как-то пригодиться и сегодня.
А как это сделать? Как отойти на дистанцию от собственных чувств — не только в личном плане, но и в общественном, — при том, что мы живем, как вы уже сказали, в капиталистической системе, которая радикально сменила тип товаров, в которой продукты нагружены культурными, этическими, игровыми и т.д. ценностями? Любая форма потребления должна как-то подчеркнуть индивидуальность потребителя, его особый стиль — но при этом все нагружены одинаковыми эмоциями, каждый отдельно взятый товар — как тут быть?
Это все верно, но нужно понимать — и тут требуется несколько более отдаленная перспектива, — что модерн на протяжении всей своей истории живет процессами восприятия. И всегда существовали контркультуры. Мы уже упоминали контркультуру 1960-1970-х. Почему не предположить, что и сейчас развиваются контркультуры, например, альтернативной эмоциональности. Сначала это, конечно, будет направлено против мейнстрима и даже против [политической] системы, но представить себе такое вполне можно.
И это будет вопрос того, какие нормы смогут утвердиться. Каждое ли выражение чувств легитимно или нужно проводить более четкие границы? Вот мы и вернулись к классической теме контроля над аффектом, но, может быть, в новом, актуальном развороте.
В жизни общества бывают фазы без острых конфликтов, без антагонизма, когда преобладает рутина и мелочи жизни. Я бы сказал, таковы были девяностые и нулевые годы. На них пришлась именно такая фаза.
Но бывают эпохи острых культурных конфликтов, когда ведется борьба за гегемонию. Мне кажется, эта фаза началась сейчас. И понятно, что аффекты приобретают особое значение. С этим приходится мириться. И все же я думаю, не нужны ли в некоторых медиальных пространствах, а конкретно — в социальных сетях, некоторые инстанции контроля и регуляторы, чтобы с большей четкостью разъяснять, что еще можно, а чего нельзя делать?
Аффекты устранить это не позволит, да и не нужно. Но сделать регулятивный контроль более действенным — это задача для общества и государства.
Но люди не будут следовать правилам, не усвоив их сначала. А как могут эти правила стать частью мышления, мне не совсем понятно.
Тут две возможности. Как нормы проявляются в социальном? Через контроль извне или через самоконтроль. Самоконтроль сейчас, скорее, ослаблен. Значит, действовать надо больше через внешний контроль — то есть через нормы, которые обозначены и за исполнением которых следят внешние инстанции. А потом, со временем, могут выработаться механизмы самоконтроля.
Что же, контроль над эмоциями станет делом политики?
Да это и сейчас уже отчасти так. Вспомните дискуссию, которая идет уже несколько лет, о контроле над социальными сетями. Ведь это острейший политический вопрос, и вокруг него идут ожесточенные споры. В частности, о недопустимости цензуры или о том, что требуется не цензура, а некоторая модерация. Это явно политическая тема.
Но не в самих социальных медиа!
Верно, но в задачи политики и входит начать обсуждение некоторых общих правил.
Регуляторы в интернете или в соцсетях — это одно. Но решающий фактор здесь все же экономический. Символическая, эмоциональная оценка, выходящая далеко за пределы обычного отношения к продуктам и компаниям и уже почти ничего общего не имеющая с нормальным образом жизни и потребления. Я думаю, что это отношение будет играть настолько важную роль в будущем, что совладать с этим эмоциональным контролем мы больше не сумеем.
Всегда трудно выдвигать прогнозы. Во всяком случае, я бы не смешивал тенденцию давать этическую оценку продуктам экономики и тенденцию к бурной эмоциональности. В том, что меняются критерии оценки товаров и услуг, ничего нет удивительного. Раньше мы имели дело с критериями пользы, цены и т.п. Ну а теперь нас интересует экологичность. Почему бы и нет? Ну, и применение этического критерия совершенно не обязательно сопровождать эмоциями. Так что тут вопрос пока открыт.
Вполне возможно, что тема устойчивого развития — да еще с учетом изменения климата — еще очень нова. И эта новая тема вызывает сильные чувства — у всех сторон, кстати говоря. Со временем, когда все к этой теме привыкнут и привыкнут обращать внимание на негативные последствия производства или потребления разных продуктов для климата — тогда и эмоции улягутся. А этические критерии будут по-прежнему важны, и мы будем с ними считаться — просто более спокойно и трезво. Та же траектория возможна и в других областях. Так что я смотрю на вещи без пессимизма. Вполне возможно, что мы немного уменьшим градус наших эмоций.
Кто голосует за «Альтернативу для Германии»? Немецкие ученые неоднократно предпринимали попытку нарисовать социально-демографический портрет избирателей этой правопoулистской партии. В декабре 2017 года, через несколько месяцев после того, как АдГ заняла третье место на выборах в Бундестаг, став первой крайне правой партией, попавшей в парламент в послевоенной истории Германии, исследование на эту тему опубликовали Верена Хамбауэр и Аня Майс из университета Геттингена.
Результаты работы показывают, что за эту партию чаще, чем за другие, голосуют люди без высшего образования и те, кто оценивают свои доходы ниже среднего. И все же социальный статус не так важен, как ксенофобские настроения и неприятие миграционной политики Ангелы Меркель. Еще один важный вывод состоит в том, что на востоке Германии социальные отличия избирателей АдГ не так важны, как на западе.
Социолог Корнелия Коппетч — автор книги «Общество гнева» (Die Gesellschaft des Zorns), в которой она доказывает, что распространение популизма — не сиюминутная проблема, а сигнал наступления новой эпохи. Но самое главное, по ее мнению, что нельзя сводить причины роста таких политических сил к социальным или культурным факторам — те и другие отражают общее чувство поражения, которое объединяет представителей самых разных слоев общества. В интервью Deutschlandfunk Kultur она размышляет о, кто именно голосует за немецких популистов из АдГ. По ее мнению, лучший способ справиться с наступлением правого популизма — перестать видеть в сторонниках АдГ малообразованных и недалеких людей, которых просто обманули.
UPDATE: Издательство и автор признали, что в книге «Общество гнева» содержатся недопустимые заимствования. Книга снята с продажи, обвинения расследуются.
Deutschlandfunk Kultur: Подъём АдГ — это «всего лишь» восточногерманский феномен, так сказать, весточка от протестующих, которые совершенно случайно идут в ногу с правой популистской партией?
Корнелия Коппетч: Нет. Действительно, правые популисты особенно сильны в Восточной Германии, но поддерживающие их группы есть и на западе. Кстати, правых популистов можно встретить не только в Германии, они есть повсюду в Европе, особенно в Восточной, а также и в США.
Какова их социальная структура? Там есть верхние и нижние слои? Или как это вообще можно описать?
У них есть сторонники во всех социальных слоях. Они есть и среди элит, они есть и в среднем классе. И в среде малоимущих они тоже есть, хотя там они не преобладают. Вполне можно сказать, что здесь нет типичного классового расслоения, которое обычно определяет степень активности малоимущих слоев в политической борьбе. Здесь налицо своего рода «смычка проигравших». Это значит, что очень разнородные группы внезапно почувствовали себя проигравшими.
Здесь речь идет не о типичной борьбе за власть и не о переделе экономических благ, а о поиске ответа на вопрос: как, собственно говоря, должно выглядеть наше общество? Каковы его главные ценности? И почему некоторые социальные группы хотят его изменить? Например, космополитически ориентированные группы, которые получили такое серьезное общественное влияние.
Раз уж вы ставите такой диагноз – «смычка», – то не стоит забывать, что приверженцы АдГ тоже относятся к различным социальным стратам, среди них есть типичные представители верхних и нижних прослоек среднего класса.
Верно. Тут как раз самое интересное, что все эти группы нельзя сваливать в одну кучу. Среди них есть люди, которых обычно не относят к малоимущим классам.
Наоборот, речь о вполне умеренных слоях общества. В Восточной Германии, например, граждане Дрездена выступают под флагом АдГ.
У нас есть разочарованные кормильцы семьи, далеко не только из малоимущих слоев населения. И разочарованы они, потому что ожидали привилегий, которые в их представлении само собой должны получать те, кто содержат семью. Их роль обесценилась либо из-за того, что они больше не единственные, кто кормит семью, либо потому что женщины на сегодняшний день сами могут себя полностью обеспечить.
Есть и частные истории разочарования тех, чья карьера пострадала из-за обесценивания их человеческого капитала. Речь, например, об ученых-гуманитариях, человеческий капитал, квалификация и компетенция которых потеряли ценность в результате Болонского процесса, вследствие чего они рассматривают себя как проигравших.
Как так получилось, что эта партия протеста мобилизует своих сторонников выступать единым фронтом, в том числе, с правыми экстремистами? Не так давно мы видели, как лидеры АдГ маршировали на демонстрации в Хемнице практически плечом к плечу с крайне правыми.
Ведь можно было бы ожидать, что эти совершенно нормальные люди, описанные вами, отшатнутся от правых экстремистов, чьи ряды к тому же, как недавно сообщила Служба по защите конституции, постоянно растут.
Именно это и происходит. Да и в самих партийных кругах понимают, что АдГ выражает мнения самых обычных граждан и представителей среднего класса. Поэтому предпринимаются попытки дистанцироваться от правого крыла.
К тому же ни у кого нет большого желания находиться под наблюдением Службы по защите конституции, поскольку это ставит под вопрос как легитимность самой партии, так и ее намерения представлять средний класс.
Правые политические силы действительно смыкают ряды, когда речь идет об их общем враге – а он им видится в иммиграции и исламе
И в то же время у правых экстремистов и правых популистов есть одна общая тема. Это защита от мигрантов и миграции, особенно из южных стран. Они сфокусированы на антиисламизме, так что можно утверждать: правые политические силы действительно смыкают ряды, когда речь идет об их общем враге – а он им видится в иммиграции и исламе. Оба эти явления представляются им в качестве некоего универсального объяснения всевозможных проблем, возникших в результате глобализации.
Но последствия глобализации проявились раньше, чем так называемый миграционный кризис или проблема мигрантов, которая так остро встала только с 2015 года.
Вы пишете: «Правый популизм — это реакция на наступление новой эпохи». Как это привести в соответствие с известными нам временными рамками?
Все встает на свои места, если принять во внимание, что в фигуре мигранта воплощаются все внутренние и внешние изменения в обществе, произошедшие в качестве реакции на глобализацию.
Так, фигура мигранта олицетворяет как открытие внешних границ, то есть проникновение людей и культур в нашу внутреннюю общественную жизнь, так и внутренние различия. То есть то, что у космополитов называется «многообразие/Diversity».
Оно заключается в том, что у нас больше нет одной ведущей культуры, одной жизненный модели, одного ведущего образца. Наоборот, под одной крышей сосуществует множество различных культур.
При этом образуются различные, можно сказать, параллельные культуры, которые не представляют собой проблемы для космополитов. Но другие социальные группы ощущают утрату своей культурной гегемонии.
В чем особенности космополитизма?
Культурный космополитизм ставит креативность во главу угла и тем самым полностью соответствует постиндустриальной модели общества. Они подходят друг другу как ключ к замку.
Это означает, что культурный космополитизм поддерживается с двух сторон. С одной, у нас на Западе добавленная стоимость создается не классическим наемным работником со всеми его добродетелями. Сегодняшняя цепочка создания добавленной стоимости работает благодаря творческому подходу, гибкости, инновациям и, прежде всего, знаниям. Знания явно выходят на первое место.
С другой стороны, глобализация привела к открытию общества и к тому, что культуры смешиваются и гибридизируются. Уже нельзя просто сказать, у нас, мол, есть женщины и мужчины, люди из Германии и из Восточной Европы. Вместо этого приходится оперировать категориями, которые все более пересекаются и накладываются друга на друга.
Возьмем наш образ жизни в больших западных городах – вполне, надо сказать, комфортный. Но и у него есть свои недостатки и свои темные пятна, например, проблема его легитимации.
Хотя транснационализация уже происходит, мировое сообщество так еще и не сформировалось, не говоря уже о мировом парламенте. Даже Евросоюз, как вы говорите, не очень эффективен.
А значит, этот образ жизни далеко еще не всеми понят, немногие готовы его сделать своим. Он не воспринимается как должное.
Вот именно. Это стиль жизни, который невозможно узаконить политически. Здесь речь идет о социальной группе, то есть о классе космополитов, который представляет собой новую буржуазию.
Этот класс все дальше выходит из инфраструктуры национального государства, то есть из институтов взаимопомощи. В нем довольно значительная доля людей, которые больше не зависят от государственной инфраструктуры, могут застраховаться в частном порядке, посещают частные школы, потребляют знания и культуру.
Все это стоит денег. И не все могут себе это позволить. Не в последнюю очередь понятие «гражданин мира» связано с туризмом, то есть с космополитическим потреблением «культовых» точек на карте мира.
А что это означает для правого популизма, который, судя по всему, ощущает, что высший сегмент среднего класса, назовем его пока так, тоже играет свою роль в формировании этого неравенства?
Одни заведомо имеют доступ к таким ресурсам, как образование, или получают его, оплачивая обучение в частных школах. Именно образование как культурный капитал играет ключевую роль для этого сегмента. Тем самым положение тех, кто не имеет доступа к образованию, только ухудшается.
Верно. И правые популисты настроены отрицательно и ведут яростную борьбу с подобным космополитическим стилем жизни. Например, они высмеивают туалеты унисекс или заявляют: «Мы хотим есть как нормальные люди, а не садиться на вегетарианскую диету».
Госпожа Коппетч, подобная борьба с космополитическим образом жизни, по сути дела, направлена и против существующих политических партий, ведь именно он и поддерживает эту систему. Так появляются люди, которые ощущают себя выброшенными из политического процесса и чувствуют, что политика уже не смотрит в их сторону.
Безусловно. Получается, что не только культурная матрица этих людей теряет вес в обществе, но и их политические взгляды все хуже представлены в партийной системе. Это связано с тем, что партии — устоявшиеся партии, прежде всего, конечно, «Зеленые», но также ХДС и СДПГ — за последние десятилетия все более принимают за основу образ жизни левых либералов и отвечают на запросы прежде всего этих групп избирателей, тогда как запросы других групп остаются без ответа.
Партии за последние десятилетия все более принимают за основу образ жизни левых либералов и отвечают на запросы прежде всего этих групп избирателей
Социал-демократы давно уже говорят, что им нужно более решительно представлять интересы рабочих. Но это, на самом деле, всего лишь слова, потому что рабочих уже не существует в том смысле, в каком они были характерны для эпохи индустриального модерна.
Рабочие теперь присутствуют во всех социальных стратах. На заводах Opel работают в три смены люди, которые зарабатывают 5 тысяч евро (до налогов). Есть обычные квалифицированные рабочие, но они, собственно говоря, принадлежат к среднему классу.
И у нас есть трудящиеся прекариата, которых не представляет никто, это временные работники, рабочие на уборке урожая, на сезонных работах, охранники в частных агентствах безопасности и многие другие.
С другой стороны, есть группы людей, которые считают, что такие традиционные партии, как ХДС, их больше не представляют. Их взгляды более консервативны, они не находят ничего общего с либеральным образом жизни или либеральным политическим стилем Ангелы Меркель.
Вот такие разношерстные группы могут объединяться в политическую оппозицию на платформе АдГ.
На какой теме АдГ — или правые популисты в целом — набирают очки у электората? Конечно, на теме народа; конечно, на теме нации. Что они, собственно, говорят?
Прежде всего – пытаются вызывать негодование по отношению к элите, заявляя: «Все в стране пошло наперекосяк, и для начала мы вам придумаем оппозиционный нарратив».
И здесь речь идет о проработке всех концепций, которые фактически направлены против глобализации. Они не всегда одни и те же. Например, такая мысль:
«У нас проблема с Европой и растущим влиянием Брюсселя». Или такая: «Нам не нравится, что большой бизнес всюду рулит, и мы хотели бы, чтобы компании предпочитали брать на работу местных жителей».
В Германии это не так ярко выражено, потому что ее экономика от глобализации только выигрывает, причем выигрывает как нигде. Но у Трампа в США эта тенденция весьма заметна. Очевидно, что речь идет, в том числе, и об экономической самоизоляции национального государства.
Именно. Конечно, «Брекзит» — это прекрасный пример экономического национализма правого толка. Сюда можно отнести и попытку восстановить старые иерархические привилегии, например, белых американцев, чьи традиционные ожидания превосходства больше не реализуются, или мужчин, которые чувствуют, что их общественная значимость упала в результате роста влияния женщин.
Значит, у нас есть различные линии конфликта. Уместно было бы сказать: если налицо столько потенциальных конфликтов, то они будут разъедать общество. Что же придет на смену тому, что сегодня называется обществом?
Мы видим, как разваливается наш главный нарратив, а именно – идея общественной солидарности. Когда люди чувствуют, что им как будто нет места, или когда нарративы, идентичности и образы жизни, которые им предложены, больше не соответствуют их собственному восприятию реальности, тогда группы людей начинают замыкаться в себе.
Появляется то, что обычно называется «политикой идентичности». В принципе, это просто отказ от участия в общественном договоре под лозунгом: «Мы – сами по себе. Интересы нашей группы – превыше всего». Например, интересы белого населения, мужчин или интересы Восточной Германии.
На мой взгляд, и политика идентичности, и популизм правого толка, постулирующий политику идентичности применительно к народу или к Германии, — все это реакция на разрушение общественного согласия и солидарности.
И политика идентичности, и популизм правого толка — все это реакция на разрушение общественного согласия и солидарности
По крайней мере, правые популисты так и говорят: «Мы хотим обратно в новую общность». Но солидарность, которую они предлагают, плоха тем, что она обязательно кого-то исключает.
Правые популисты с их нарративом нации исключают мигрантов. А другие, прежде всего сторонники политики идентичности, например, среди белых людей или мужчин, выстраивают свою иерархию так, что она становится совершенно неприемлемой для тех, кто остается за бортом.
Что это означает для тех конфликтов, с которыми мы уже столкнулись или которые наc еще ждут? Все время ощущение, что они становятся как-то жестче, заостряются, проходят тяжелее, причем не только в политике, но даже в семье.
В последние несколько лет видно, что эмоции всюду накаляются; что рациональная архитектура неолиберализма местами рушится, потому что постоянно прорываются аффекты такой силы, какой никто не ожидал.
Ярость, с которой сейчас ведутся политические споры с обеих сторон, или иррациональное почитание новых святых, таких как Грета Тунберг или капитан Карола Ракете…
Это усиливает тягу к иррациональному, потому что вдруг чувствуешь: в нашем обществе накопилось много, очень много проблем.
Сегодняшняя общественная модель с ними не справляется. Поэтому мы ищем выдающиеся личности, фигуры героев, которые станут нашими спасителями и избавителями.
И вот начинаются совершенно иррациональные истории, как с Гретой Тунберг, когда, по сути дела, ребенка объявляют героиней. Самые неожиданные фигуры внезапно говорят о чем-то, чего другие не осмеливаются сказать, а именно, что само существование нашего общества под угрозой.
Ну что же, вот звучат эти неожиданные голоса. А что же нам делать с этими конфликтам?
Вряд ли поможет показывать пальцем на других и пафосно читать мораль, как это делалось в последнее время.
И мы не сдвинемся с места, утверждая, что все сторонники АдГ — нацисты. Нельзя закрывать глаза на то, что существуют мотивы и веские причины, по которым люди присоединяются к таким протестным движениям.
С моей точки зрения, необходимо исследовать их подоплеку, чтобы дать людям возможность иначе говорить о темах, которые в интерпретации АдГ превращаются во враждебность к миграции, расизм и т.д.
Это означает, что нам необходимо по-настоящему осмыслить историю ГДР, хотя бы потому, что у нас есть большие группы сторонников АдГ на востоке Германии.
Этим, с моей точки зрения, мы во многом обязаны западным элитам, которые вторглись в восточные земли и подчинили себе их общественную жизнь.
Западные элиты вторглись в восточные земли и подчинили себе их общественную жизнь
Сыграло свою роль и то, что Служба управления госсобственностью в Восточной Германии наделала много глупостей, и теперь необходимо разобраться, что именно было сделано неправильно.
То же самое, разумеется, относится и к другим группам, которые были маргинализированы в результате всех этих изменений. Здесь необходимо найти консенсус относительно того, нужна ли нам неолиберализация всех аспектов жизни.
Кроме того, надо что-то делать, например, с тем, что мы живем в ЕС, который делает все возможное для либерализации рынков, но почти ничего не сделал для создания социального плана, солидарного общества на уровне ЕС, другими словами, для реформы социального законодательства.
Таким образом, нам нужна концепция того, как должен работать ЕС по ту сторону рыночной модели.
Это ваш подход к провозглашению так называемых европейских ценностей, про которые я до сих пор не совсем понимаю, что именно они означают.
Верно. По сути дела, эти ценности и не могут существовать, покуда у нас есть множество различных обществ, каждое из которых имеет свои собственные идеалы, свой собственный язык и культуру. Нельзя получить такие ценности из ничего, нельзя их просто провозгласить. Я полагаю, что об этом не может быть речи.
Речь идет о том, что понятие общности ценностей либо слишком идеалистично, либо слишком абстрактно сформулировано. На самом деле, прежде всего нужно, чтобы европейская интеграция свершилась на уровне социальной справедливости.
И, возможно, даже придется поставить свой собственный космополитический образ жизни на более прочную нормативную основу, чтобы фактически создать пространство, в котором возможно разнообразие, в котором права человека можно было бы вновь воспринимать как универсальные.
Несомненно. Уже сейчас можно задаться вопросом, к примеру, как мы пришли к мысли, что ради окружающей среды следует упразднить дизельные автомобили, в то время как самолеты продолжают летать по всему миру.
То есть понятно, что нас заносит на повороте. Или: почему, собственно, космополиты так уверены, что они сами разные и ценят разнообразие культур. Ведь на самом деле они всего лишь потребители этнических товаров и продуктов. В конечном счете, идея диверсификации для них решается через деньги на уровне экзотического потребления.
Деньги действительно всегда помогают решать вопросы. Однако нельзя понимать сосуществующие культуры просто как мирно соседствующие фольклорные формы, поскольку именно культура всегда становится той силой, которая устанавливает и легитимизирует правила игры в обществе.
Когда встречаются разные культуры, возникают конфликты вокруг того, кто на самом деле задает тон на конкретной улице, кто главный в конкретном районе.
И вот здесь те люди, которые действительно живут рядом с мигрантами, сталкиваются с совершенно иным уровнем конфликтов, чем космополиты, которые по-настоящему имеют дело с мигрантами только в сфере услуг.
Корнелия Коппетч, Gesellschaft des Zorns («Общество гнева») Билефельд 2019